Люди шли открыто, чувствуя в толпе свою неуязвимость и правоту. Нельзя же было перебить пол-Москвы, даже если государь разгневался на них. Шуст и Пономарев держались ближе к приречному леску. На этом настоял Илья. Если ворота гостеприимно распахнутся, они успеют догнать передних.
Ворота распахнулись. Из них неторопливо выезжали конные — так много, что было удивительно, как они поместились в тесноватом дворе Коломенского. Конные перерезали дорогу, а из ворот толпой пошли стрельцы.
Пономарев первым кинулся к лесу, Шуст — за ним. Прочие, бывшие от леса далеко, упрямо шли вперед. Они на сотню роковых шагов позднее, чем надо бы, уверились, что эти люди вышли убивать их по указанию государя.
Раздольная зеленая холмистость позволила дворянам и стрельцам направить и расчленить толпу на удобные для избиения доли. Мастеровых, торговцев и ярыжек рубили и топили в Москве-реке.
Тысячи человек были убиты и изувечены. Многих сослали в дальние города. Их злоба и обиды стали копиться и киснуть там.
Медные деньги отменили. Их можно было обменять — за сотню медных денег давали одну серебряную. Однако военная нужда не убывала. Казна стала торговать табаком — зельем, проклятым церковью. Табак пудами шел в Сибирь. В селах были открыты кабаки, чтобы не только городские, но и крестьянские полушки текли в казну.
Настала внутренняя тишина. Царь Алексей Михайлович почасту вспоминал предсмертные слова патриарха Иосифа: «Как человек здоров, так мыслит живое, а как господь примет, ин ни до чего станет».
По-прежнему хотелось жить, быть добрым. Из ссылки вернули протопопа Аввакума, взяв обещание не проповедовать, молчать. В крещенье 1663 года Алексей Михайлович писал двоюродному брату:
«Нарядись в ездовое платье, да съезди к сестрам, будто бы от меня приехал, да спрошай о здоровье… Да извещаю тебе, что тем утешаюся, что столников беспрестани купаю ежеутр в пруде. Иордань (освященная прорубь) хорошо сделана, человека по пяти и по двенадцати человек, за то: кто не поспеет к моему смотру, так того и купаю, да после купанья жалую, зову их ежедень, у меня купальщики те едят вдоволь, а иные говорят: мы-де пороком не поспели, так-де и нас выкупают да и за стол посадят».
Многим мечталось сесть за государев стол, за скатерть цвета серебряного снега, величиной во всю Россию.
6
Ранней весной того же года в сторону Крымской Перекопи шел по оттаявшей степи отряд калмыков, донских и запорожских казаков. Головщиком был Разин.
У него было состояние человека, который долго мыкался в чужих краях, коверкал свой язык и вдруг уверился, что он чужим не нужен. И надо думать о себе и о своих.
Горький и сладкий дух степи по странной причуде памяти напоминал вонючие астраханские улицы. Спасибо воеводе Григорию Сунчалеевичу Черкасскому: отверз глаза незрячему.
После многозначительных переговоров с калмыцкими тайшами Степан считал себя едва ли не правой рукой Горохова. Когда его послали через Астрахань на новые переговоры, ему уже мерещились какие-то особенные отношения между Москвой и Доном и собственная роль в них.
Несколько месяцев их продержали в Астрахапи. Черкасский писал в Москву, будто не знает, где теперь калмыцкие тайши. В том же письме подсовывал Калмыцкому приказу своего племянника Каспулата, тот уже ездил в степь. Степан в обиде покинул Астрахань.
Черкасский на прощание сказал ему: «С калмыками мы сами разберемся. Подберем вам товарищев для драки с крымцами». Вот — подобрали: полсотни всадников со всех улусов Серень-тайши. Донских и запорожских казаков было пять сотен.
Разин был зол даже на невиновного батыра Бакши-Шербет Тургенева, головщика калмыков. Но чувство освобождения, прозрения было сильнее.
Ему пошел четвертый десяток лет. Он припозднился с женитьбой и взял не девку, а чужую женку с ребенком на руках. Но как сильна и неожиданно свежа была любовь к ней, так и его уверенность, что дальше все пойдет иначе.
Он еще не понимал — как. Откладывал на после боя, как и дележ добычи. Только теперь уже ни дьяки, ни воеводы ему не в помощь. К ним он испытывал устойчивую ненависть и отчуждение.
Остались позади белесые разливы Молочных Вод. Дальше — татарская сторона, казацкое раздолье, где нет закона, кроме силы.
Калмыки, ехавшие поодаль, подтягивались к казакам. Сизая степь была рассечена слепыми балками, отлогие всхолмления закрывали даль. За ними укрывался татарский улус. Татар кормит скот — лошадь, овца, корова. Умелые чобоны развели стада по сочным кускам степи. Разин вел казаков и калмыков за добычей, и с каким-то оголенным злорадством внушал это себе в пику надутым и лицемерным московским болтунам.
«У вас свое, у нас свое. Навеки!»
Пошли с оглядкой, стараясь двигаться по низинам, врозь. В степи стал попадаться овечий помет, лепни коровьего навоза — приметы жизни. Выскочив на холм, Степан увидел сразу три стада — овец, коров. Жадная радость неожиданно возникла в нем, ему вдруг стало очень важно захватить эти стада. Просто — иметь! Забрать! Он мягким галопом пустил коня по склону, к самому крупному скоплению черных, ползавших по корыту балки коровенок.
Он слышал за собой шелестящий топот калмыцких лошадей. Бакши-Шербет Тургенев обходил ленивых казаков, первым врезался в стадо, сминал мальчишку-пастуха. Показывал Степану, что работает. Калмыки опасались, что, раз их вдесятеро меньше, им мало достанется добычи. Степан хотел окликнуть: «Чобона не тронь!» Смолчал, недосуг было, да и много еще нынче прольется крови… За третьей балкой у ручья лоскутно запестрел улус, гхош-лав, селение-стоянка нескольких семей, владельцев стад. Юрт было три десятка, не считая шалашиков, обмазанных глиной, и совсем уж нежилых земляных нор, прикрытых травой и камышом. Но в них-то именно и жило больше всего рабов из Польши и России. Ясырь.
Старший из запорожских казаков, происхождением ногаец, — Сары Малжик сказал Степану:
— Татар мало. Конями побежали. Вели нам резать их.
В юрты врывались, рассаживая саблями упругий войлок. По правде, взять там было нечего: в низких длинных сундучках лежала заношенная одежда, а ту, что подороже, тоже не наденешь — степная пыль и пот так прочно въелись в нее за многие десятки лет, что вряд ли путная казачья женка возьмется отстирать. По стенам были валиками свернуты постели, из них же сделано сиденье для хозяина. Посуда — глина, немного меди, позеленевшей и закопченной дымом бесчисленных костров. Богатство было не в юртах, а гомонило снаружи: «Прошем, прошем! Матка бозка! Ах, казак, казак!»
Ясыря — пленных женщин и детей из Польши — насчитали триста душ, да с полусотню мужиков. Иные были в путах, привезены недавно, другие уже осмотрелись в гхош-лаве и жили, понимая невозможность побега через степь. Не все обрадовались казакам, особенно — калмыкам: кто ждал здесь выкупа, снесшись с родными в Польше, те боялись, что деньги пропадут, а им придется тащиться в степи и снова ждать там, когда их выкупят, найдут. Но большинство поляков выкупа не ждали, а ждали отправки на Кафу, на базар, далее — в Турцию и Персию. Эти охотно хватались за казачьи стремена, бегом спасаясь из ненавистного гхош-лава.
Обратное движение к Молочным Водам было поневоле медленным. Лошади шли легко, коров покалывали саблями, но против овечьего упрямства бессильны были даже пики. Степан часто оглядывался назад, выискивая пыльные облака, велел калмыкам слушать землю — нет ли стука… Сары Малжик смеялся: «Нада баранов порубить, всякому человеку по барану. Съедим, поедем скора!»