Вот теперь мне страшно. Шинель, дурацкая шинель не идет из головы. Ничего сделать было нельзя. Ничего нельзя… Уже ничего… Господи, какая тоска! Девочка незнакомая, так что вряд ли я страдаю именно о ней. Как всегда, думаю картинками — знакомый семафор, массивная стрелка, хохочущие подружки. Могу разглядеть даже красивого военного, скидывающего шинель… но дальше, дальше… меня будто накрывают этой шинелью, и больше я уже не вижу ничего. Меня мучает не сама смерть бедняжки, а мысль о ее последних минутах, она наполняет живот холодом, а рот металлической слюной. Офицер, что он сделал для нее? Накрыл, чтоб не видела смерти! Чтобы мир свернулся до черной тесноты, а она сжалась в нем, как в утробе. Чтобы не видела, как налетает на нее железная морда электрички, страшная зеленая морда с глазами-окнами и красной кровавой полосой вместо рта. Но ничего этого она теперь не видит — не вижу и я, но зато слышу, свернувшись в точку в темном пространстве, разрывающий уши лязг и свист, чувствую нарастающую мучительную вибрацию стального полотна и стук собственного сердца, до боли в ушах, а потом — желанную тишину небытия как избавление от дикого страха. Миленькие такие мысли у дошкольницы перед сном.
Эй, а ты уверен, что меня слышишь?
С этих пор смерть уже не казалась прозрачным стеклянным гробом, временной спячкой окуклившейся царевны на пути к неминуемому воскресению. Она была страшна своим предстоянием — темнотой и теснотой, режущим уши воем, невозможностью дышать и двигаться. Раньше я любила прятаться под одеяло с головой, изображая домик, теперь даже от мысли о том, чтобы оказаться в коконе, мне делалось нехорошо. Ее постоянное присутствие связалось не с отвлеченным выбором между «быть» и «не быть» — но с неодолимым ужасом. Именно он настиг меня, когда мы обсуждали внезапное самоубийство однокурсницы с химфака — целый день она растирала в ступке какую-то дрянь, а потом развела водой и молниеносно выпила на глазах у изумленного преподавателя. Она знала, что от этой дряни сворачивалась кровь, но не учла, что не сразу — и уже через несколько минут, обезумев от страха, рыдала и умоляла непременно ее спасти. Но спасти ее уже ничто не могло.
Случалось и другое — студенты сигали из окон или с мостов, а самым странным способом свел счеты с жизнью знакомый аспирант, соорудив целую конструкцию из проводов и приставив к сердцу металлическую ложку. Но эти случаи сводили минуты предсмертного ожидания к минимуму, бедная же девушка растянула его на целых двадцать минут. Не так жутко умереть, как очутиться в пространстве, где «уже ничего нельзя сделать», в таком же, как под шинелью.
Поэтому думать о прыгающих-летающих, ставших на краткий миг Ариэлями, было не так страшно, как о засыпанных или заживо погребенных. Слушая рассказы тетки об ашхабадском землетрясении, я снова сжималась и задыхалась. Тетка говорила о трещинах, разверзающихся в земле и схлопывающихся обратно, успевших прихватить с собой целые дома, набитые людьми, как огуречными семечками. Похороненный в летаргии Гоголь мог бы, верно, тоже многое рассказать, как и средневековые красавицы из легенд, замурованные в стенах за непонятные прегрешения. Заблудившиеся в пещерах относились к тому же разряду, и хотя автор не дал Тому Сойеру по-настоящему испугаться, плакса Бекки лучше него поняла суть дела. Впрочем, вряд ли дети умеют ужасаться по-настоящему — какой-то предохранитель все же присутствует в их сознании, в нужный момент подсовывая утешительную сказку.
В третьем классе миловидная и кокетливая Люсечка Исаева была предметом моего восхищения, и хотя мне запрещалось водиться с «мальчишницей», я не могла устоять перед приглашением в гости — посмотреть коллекцию открыток с киноактрисами. В коммуналке пахло лекарствами, мы отворили тяжелую дверь и прошли на цыпочках в комнату. На диване спал Люсечкин папа — болеет, объяснила она. Болел он, как оказалось, инфекционной желтухой, которая почему-то не привязалась к Люсечке, а привязалась ко мне, и месяц пришлось торчать в больнице. Процесса лечения не помню — вытеснен из памяти, но помню, что бурные скачки по кроватям и битье подушками по голове меня страшно веселили, как и девять моих соседок. Веселье кончилось, когда привезли тяжелого мальчика, Васю, — он неделю лежал в отдельном боксе, так называлась выгороженная в коридоре клетушка, примыкающая к стеклянной стене нашей палаты. В белой краске, покрывавшей стекло, зияла дырочка — вроде тех, которые я любила вытаивать на заиндевелых окнах зимнего трамвая. Каждая из нас с болезненным любопытством по очереди приникала к глазку. Тихий свет там не гас даже ночью. Для нас это было кино — красивая изможденная мама у кроватки, безнадежно глядящая на капельницы и трубки. Лицо мальчика поражало равнодушием и неестественной желтизной. Мы смотрели бы «кино» все ночи напролет, если бы вбегавшая ночная нянька не шлепала нас своей мокрой тряпкой. Однажды утром обнаружилось, что бокс пуст — ангел смерти прилетал ночью, чтобы нас не испугать.
— А Вася где? — удивилась маленькая Нина.
— Унесли… — безучастно произнесла нянька, возя по полу неизменной тряпкой.
Хулиганка Танька спросила с непривычной писклявостью:
— Оживлять понесли?
— Оживлять! — фыркнула нянька и ушла.
— Видите, видите, — затараторила Танька, — я знаю, там палата такая есть, специальная, где оживляют.
Мы утешились, подушечные битвы продолжались, и о Васе уже никто не вспоминал.
Вот говорю что-то, бубню сонному в ухо, а надо ли? Как и у прочих людей, у тебя своя коллекция личных ужастиков, на их фоне мои кажутся лишними, я и не знаю, вылавливаешь ли ты из потока главное, или замечаешь только скучные бытовые подробности и нечеткие лица с чужих фотографий.
Сон прервался резко, толчком — в затуманенной голове возникло желание именно сегодня непременно купить себе свитер. Оно зудело и жужжало в мозгах, пока я варила детскую кашу, поглядывая на заоконный градусник и оставляя бабушке указания, в чем выгуливать правнука. Снисходительная улыбка на ее испекшемся лице заставляла меня подозревать, что она опять натянет на него две шапки. За невозможностью с этим бороться только и оставалось напустить на себя строгий вид. Впрочем, я забыла о шапках уже в лифте, прикидывая, куда могу заскочить до работы, уступая странному позыву и обезвреживая таким образом неприятное жужжание.
В универмаге долго колебалась между серым и красным, внезапно выбрав черный. Черного я раньше никогда не носила.
— Ну, зачем вам такой похоронный? — расстроилась продавщица. — Те приятней.
— А хочется! — неожиданно грубо отрезала я, сама удивившись, но как бы плывя по течению.
На работе заскочила в туалет, содрала бирку и с чувством правильности происходящего натянула обновку, рассчитывая привлечь внимание сестер по разуму.
— Привет! — жизнерадостно грохнула я дверью в лабораторию.
На мое веселье никто не ответил. Коллеги прятали глаза, ответные голоса звучали безжизненно. Никакой привычной утренней болтовни — все делали вид, что страшно заняты. Я напряглась. Минут через десять завлаб Сереженька не выдержал:
— Слушай, давай выйдем.
Он подождал, когда я умощусь в одном из двух обшарпанных кресел курилки, а сам остался стоять.
— Только что твои родители звонили. Ну, в общем, с братом несчастье…
Хорошо, что я сидела — а то упала бы. Только теперь поняла, что значит «потемнело в глазах». Брат полгода как служил в армии и писал оттуда смешные и бодрые письма.
— Жив? — шепотом спросила я.
— Ну, видишь ли… пока неясно… — он пошел красными пятнами, начиная с шеи.
Я вскочила, вцепилась в лацканы его пиджака и начала трясти, крича все громче и громче:
— Он жив?! Скажи, он жив?!!
Голова Сергея моталась из стороны в сторону, он пытался отцепить мои пальцы, но, устав сражаться, выдохнул: