— Понятно, — согласились мы. — Это чья же линия?
— Как — чья? Наша с вами, рабочая, большевистская.
— Здорово!
— Вот и приступим к делу, — сказал дядя Костя. Он достал стопку белых листков бумаги и три карандаша. Дал нам с Тимохой по карандашу и по листку бумаги. Под диктовку, не торопясь, мы написали первые листовки, а дальше дело пошло быстрее. Тимоха, правда, переписывал медленнее, чем мы с дядей Костей, но тот, поглядев на его крупные кривые буквы, подбадривал:
— Ай, да Тимоша, да у тебя явственно выходит. Без очков разглядишь.
Когда писать закончили, дядя Костя расставил на наших листках восклицательные знаки. Гордые тем, что и мы участвуем в большом и справедливом деле, мы пошли домой. Наутро к столбам, к стенам домов подходили люди и читали: «Долой войну, развязанную царем и буржуями! Долой помещиков и капиталистов! Заводы — рабочим! Землю — крестьянам! Рабочие, боритесь за свои права!»
Часть листовок расклеили мы с Тимохой. Остальные Шурка. Шурка мог прилепить листовку где угодно: на станции, на почте, на любом столбе, даже на дверях полицейского участка.
Немного расскажу о Шурке.
Отца у Шурки не было. Считался он незаконнорожденным. До того как Шурка стал босяком, жил он неплохо. Мать его служила у купца, вязала на продажу шерстяные платки, и Шурка учился даже в третьем классе гимназии. Но потом мать сошлась с каким-то Гусевым, который приезжал в наш городок из Москвы к своей родственнице. Гусев этот будто бы имел в Москве книжную лавку. Он увез с собой и Шуркину мать и Шурку. Что там случилось, никто толком не знал. Только Шурка приехал снова в родной городок и поселился у своей бабки на Вокзальной улице, в небольшой каморке. Шурка дружил с Авдеем. Водился с машинистами, смазчиками, сцепщиками, с деповскими рабочими. Был он общителен и разговорчив. При случае, если у него была охота, он таскал из депо на свалку стружку, подавал ремонтным слесарям нужный инструмент, помогал и смазчикам — бегал с масленкой на склад за маслом. По базарным дням Шурка, заложив руки в карманы широких, не по росту, штанов, шатался по базару, присматривал где что плохо лежит. Но, кроме съестного, говорят, ничего не крал. Случалось, что деповские рабочие посылали его за шкаликом и за воблой. И тут уж можете быть спокойными: Шурка принесет сдачу, не утаив ни одной копейки. Рабочие любили его за такую рыцарскую честность и не обижали. В получку, бывало, кто пятак даст, кто гривенник, а кто и пятиалтынный отвалит. Набрав рубля на полтора мелочи, Шурка все отдавал бабке.
Но это еще не все о Шурке.
У него была удивительная память. Он помнил целые главы из прочитанных им любовных романов, знал тексты многих запрещенных листовок, и если хорошенько его попросить, то мог прочитать наизусть даже несколько страниц из Евангелия и «От Луки» и «От Матвея».
Слесарное дело я полюбил. Может, потому, что у меня был хороший наставник дядя Костя, он толково, без подзатыльников, объяснял мне, как правильно держать инструмент, с какой силой нажимать напильник. Учил рубить зубилом. Зажав, бывало, брусок в тисках, я пробовал гнать толстую стружку. Вначале не получалось: не умел держать правильно зубило. Вперед наклонишь — получается не тот угол, стружка не идет. Отклонишь назад — зубило соскакивает, скользит по поверхности. Чуть зазеваешься, посмотришь на Тимоху, как он болванку ключа опиливает, — молотком по руке стукнешь. А потом научился, даже гордость какая-то появилась за свое умение. И мне стали поручать другую, более сложную работу.
Тимохе было труднее. Его наставник Самовар чуть что — подзатыльники лепил. Только и слышишь, бывало: «Эй, раззява, ты как инструмент держишь?!»
Тимоха, правда, огрызался. А один раз, получив затрещину, схватил своего учителя за руки и так тряхнул, что у того очки с носу слетели. Хотели Тимоху выгнать из мастерских, да дядя Костя уговорил старого слесаря не поднимать шума, и Тимоха остался.
Иногда по мастерским ходил сам старший Щукин, с черной смоляной бородой, в распахнутой поддевке, похожий на Стеньку Разина. Тогда у мастера Лукича краснела лысина и он подобострастно объявлял: «Фрол Романович изволит идти!»
И когда Щукин проходил мимо ряда верстаков, за ним, отставая на шаг, семенил Лукич. Некоторые рабочие, которые робкие, кланялись, но большинство не замечали хозяина и продолжали свою работу: кто зубилом рубил, кто болванку ключа обтачивал, кто дрель вертел. После обхода Щукин распекал Лукича за непорядки, и нам сыпались штрафы. После таких посещений дядя Костя обычно наставлял робких.
— Что ты все кланяешься, Митрич, — обращался он к пожилому и смирному слесарю. — Надо рабочую гордость иметь. Он тебя за горло берет, штрафами давит, а ты поклоны бьешь.
— Верно говорит, — поддерживали дядю Костю слесаря. — Хоть он и «Стенька Разин», да не наш.
А штрафовали, бывало, за всякое: зазубришь крейц-месель — штраф, сломалось сверло — штраф, потерялся метчик для нарезки резьбы — двойной штраф.
Помню ясный весенний день 1916 года. Через закопченные, замызганные окна мастерской пробивается золотой сноп солнца. Во дворе завода зеленеет недавно распустившийся клен. У клена возятся столяры, затоваривают готовые замки в ящики.
— Возьми инструмент, Федя, — сказал мне дядя Костя, — и пойди на лабазы, там от большого замка ключ потеряли. Лабаз открыть не могут… От купца Скворцова прибегал мальчишка…
Я взял чемоданчик с инструментом и пошел на торговую площадь. День был теплый, солнечный. На площади, у лабазов стаями летали воробьи, по мостовой деловито, не торопясь, ковыляли сизари-голуби. У одного из складов вытянулась вереница телег. Приехавшие за отрубями и за другим товаром мужики из окрестных деревень сидели в стороне, у них был вынужденный перекур.
Я подошел к мужикам. Один из них рассказывал:
— Захворал быдто у царя ребетенок: день плачет, два плачет, а помочь ему нихто не может. Призвали дохторов разных: наших расейских, англиканских, еще хранцузких, ну и прочих… Дохтора головами крутят, градусник ставят, микстурами разными поят, а парнишке обратно худо. Не помогает… Тогда призвали, говорят, из Тюмени конокрада. Гришку Распутина. Составил он, сказывают, лекарство с наговором и вылечил парнишку… И через это первейшим помощником у царя стал… С царем у их навроде бы теперь дружба. Гришка его по плечу хлопает, папашкой называет… Сказывают, и министров назначает он, Гришка… На кого перстом укажет, тот и министр… Кажинный день, говорят, дорогое вино «мадеру» глушит, да за мамзелями ударяить… А харчуется с царского стола, ест-пьет — сколько душа примет, от пуза…
— Шарамыга… Жулик, — вставил кто-то.
— Известно, жулик, — согласился мужик и продолжал: — Висела, сказывают, во дворце, в одном зале огромадная люстра…
— А это что такое — люстра?
— Лампада такая, хрустальная, пудов на двадцать, — разъяснил мужик. — Ну, вот… Пробрался ночью Гришка в залу и подпилил крюк, на каком энта лампада висела… А утром и говорит царю: «Мальчонку в залу чтобы больше не пущать». — «В чем дело? — спрашивает царь. — Почему такое — не пущать?» — «Не пущать, и все тут… — говорит Гришка. — Было у меня ночью видение…» А через неделю люстра энта с потолка как хрястнется… Чуть людей не побила… А Гришке от царя награда вышла, за спасение наследника расейского пристолу…
— Оно, может, и правда все, — отозвался другой мужик, — да только Гришку энтого вместе с папашкой по спине мешалкой скоро погонят.
— Это кто ж погонит?