Десятью годами позднее Джеймс Мэдисон, основоположник американской конституции, пошел в этом дальше. Статьи Конфедерации[51] нужно было заменить полноценной конституцией для федеративной Америки, и Мэдисон, который написал ее первую редакцию, пустил в ход все средства, чтобы его проект ратифицировали в 13 штатах тогдашней конфедерации. В феврале 1788 года в «Записках федералиста» – серии из 85 эссе, которую он с двумя коллегами публиковал в нью-йоркских газетах с целью побудить штат Нью-Йорк к ратификации, – он писал: «Цель каждой политической конституции состоит или должна была бы состоять в том, чтобы прежде всего получить в качестве лидеров людей, которые обладают высшей мудростью для распознания общего блага общества и наибольшей добродетелью, чтобы стремиться к этому благу. ‹…› Выборный способ назначения руководителей является характерным принципом республиканской системы»{75}.
Отдавая предпочтение men who possess most wisdom to discern, and most virtue to pursue, the common good of society[52], Мэдисон всецело присоединяется к Джону Адамсу. Но при этом он весьма далеко отстоит от афинского идеала равномерного распределения политических шансов. Если для греков различие между руководителями и руководимыми должно было быть минимальным, то для Мэдисона такое различие было желательно. Если Аристотель считал попеременное участие в управлении проявлением свободы, то составитель американской конституции как раз придерживался мнения, что бразды правления должны держать в руках «лучшие»{76}.
Власть, осуществляемая лучшими, – не это ли по-гречески значило aristokratia? Во всяком случае, Томас Джефферсон, отец американской независимости, считал, что существует нечто такое, как «естественная аристократия, основанная на таланте и добродетели», и что лучшая форма правления со всей возможной эффективностью вовлекает «этих естественных аристократов в правительство»{77}.
И это не приведет к «мнимой олигархии», продолжает Джеймс Мэдисон, поскольку эти лучшие пришли бы к власти посредством выборов. И работать с ними было бы не только эффективно, но и легитимно благодаря процедуре выборов. Его рассуждения шли следующим образом:
«Кто выбирает представителей в федеральные органы власти? Как богатые, так и бедные; как высокообразованные, так и неграмотные; как надменные наследники знаменитых родов, так и скромные сыновья безвестных и злополучных пасынков судьбы. The electors are to be the great body of the people of the United States»[53].
О том, что женщины, индейцы, негры, бедняки и рабы не принадлежат к их числу, Мэдисон не сообщает. Что сам он был владельцем крупных рабовладельческих плантаций в Виргинии, не вызывало тогда возражений. Что только ограниченная элита могла добиваться власти, было применимо и к Древней Греции. Но что действительно имело значение, что действительно было ново, так это то, что в выборно-представительной системе, предложенной Мэдисоном, в отличие от жеребьевки, управляющие отныне качественно отличались от управляемых. Он пишет об этом весьма многословно:
«На кого падет выбор народа? На любого гражданина, чьи достоинства заслужат уважение и доверие его сограждан. ‹…› Прежде всего, поскольку они уже отмечены предпочтением, оказанным согражданами, следует полагать, что, как правило, они будут также отличаться высокими качествами».
Таким образом, нужно уже иметь заслуги, внушать уважение и доверие, быть именитым, нужно уже быть другим, лучше, чем остальные, превосходить их. Возможно, представительная система и была демократической благодаря избирательному праву, но с самого начала она была также аристократической в том, что касалось рекрутирования: каждому можно голосовать, но предварительный отбор уже состоялся в пользу элиты.
Следовательно, вот здесь, на этом самом месте, это началось на практике – со слов Джеймса Мэдисона в 57-м номере «Записок федералиста», появившемся 19 февраля 1788 года в газете The New York Packet. Или нет, лучше сказать, что здесь это закончилось, здесь идеалы афинской демократии – равномерное распределение политических шансов – были окончательно похоронены. Отныне должно существовать различие между компетентными управляющими и некомпетентными управляемыми. Это больше походило на начало технократии, а не демократии.
По французским текстам также видна аристократизация революции. Вся эта кутерьма началась с народного восстания, которое через некоторое время было укрощено новой, буржуазной, элитой, которая хотела «навести порядок в делах», то есть управлять страной и защищать собственные интересы. В США такой процесс осуществился в период между обретением независимости в 1776 году и принятием конституции 1789 года (с Мэдисоном в главной роли), а во Франции – между мятежом 1789 года и конституцией 1791 года. Восстание, в котором участвовали низшие слои населения (включая раздутый до мифологических масштабов штурм Бастилии), всего через несколько лет выльется в конституцию, в которой высказывание ограничено избирательным правом, а избирательное право предоставлено только одному французу из шести.
В «Декларации прав человека и гражданина», важнейшем документе революционного 1789 года, значилось: «Закон есть выражение общей воли. Все граждане имеют право участвовать лично или через своих представителей в его создании». Но в конституции 1791 года этот личный вклад совсем исчез: «Нация, от которой одной проистекают все власти, может их осуществлять лишь путем уполномочия. Французская Конституция представительная». В течение трех лет законодательная инициатива перешла от народа к народным представителям, от участия – к представительству.
Особенно поражает позиция аббата Сийеса, католического священника из Фрежюса, чей крамольный памфлет «Что такое третье сословие?» заронил искру в пороховую бочку революции. Сийес – человек, который считал, что дворянство и духовенство, первое и второе сословия, обладают слишком большой властью по отношению к третьему сословию, буржуазии; человек, который выступал за бóльшую вовлеченность этой третьей группы и отмену аристократических привилегий; человек, которого читали повсюду (в январе 1789 года было продано более 30 тысяч экземпляров его памфлета); человек, который стал выразителем разочарования и считался одним из виднейших теоретиков революции, – даже он считал, что Франция не была демократией и не могла стать демократией. Он писал: «Народ, повторяю я, в стране, которая не является демократией (а Франция также не должна ею стать), народ может разговаривать и действовать только через своих представителей»{78}.
С тех пор возникло нечто вроде «политической агорафобии», страха перед человеком с улицы, – даже среди революционеров{79}. Раз уж парламент избран, народ должен держать язык за зубами. Отныне жребий использовался только в таких весьма специфических сферах общественной жизни, как формирование коллегий народных заседателей в некоторых судебных делах.
Такая аристократизация революции, должно быть, доставила удовольствие Эдмунду Берку. Этот английский философ и политик как огня боялся, что народ получит слишком большую власть. В своих витиевато изложенных «Размышлениях о революции во Франции» (1790) он отмечал, что правители должны отличаться от остальных, но не благодаря «blood and names and titles»[54] – он сознавал также, что времена изменились, – а благодаря «virtue and wisdom»[55]. При этом он добавил:
«Профессии парикмахера или фонарщика, как и многие другие, не могут ни для кого быть предметом почета – не говоря уже о множестве других, более лакейских занятиях. Государство никоим образом не должно угнетать этот класс людей; но если такие, как они, индивидуально или коллективно начнут управлять государством, оно столкнется с серьезными трудностями. ‹…› Все поприща должны быть открыты для всех людей, но выбор необходим. Невозможно управлять государством по очереди или по случаю. Никакая вербовка по жребию и никакая очередность не могут быть хороши для правительства, которое занимается важными делами».
Итак, с афинским идеалом покончено! Это наиболее явный отказ от жеребьевки в конце XVIII века, который я знаю. Берк был против демократии, против Руссо, против революции и против жеребьевки. Он охотнее признает компетентность элиты: «Я не колеблясь могу сказать, что путь от неизвестности к уважению и власти не должен быть слишком легким. ‹…› Храм чести лучше всего строить на возвышенности»{80}.
Слова Берка не пропали втуне. В переговорах по поводу новой французской конституции 1795 года, после бурных лет террора, председатель Конвента Буасси д’Англа, который должен был подготовить этот текст, сказал: «Нами должны править лучшие; лучшие – это те, кто получил лучшее образование и имеет наибольший интерес в соблюдении законов; так вот, за редким исключением, такие депутаты найдутся только среди тех, кто обладает собственностью. Они преданы стране, где находится их собственность, привержены законам, которые их защищают, и покою, который их бережет. ‹…› Страна, которой управляют собственники, знакома с общественным порядком, страна, которой управляют несобственники, пребывает в дикости»{81}.
Великая французская революция, точно так же как и Американская, не изгнала аристократию, чтобы заменить ее демократией, а изгнала наследственную аристократию, чтобы заменить ее аристократией выборной, «une aristocratie elective»[56], если использовать терминологию Руссо. Робеспьер называл ее даже «une aristocratie representativé[57]»!{82} Монарха и дворянство убрали с дороги, народ убаюкали риторикой о la Nation, le Peuple и la Souverainete[58], а власть взяла новая высшая буржуазия. Свою легитимность она получила уже не по воле Бога, не по праву земли или рождения, а вследствие другого аристократического пережитка – выборов. Отсюда изнурительные дискуссии о том, кто может обладать избирательным правом, отсюда и весьма ограниченное его предоставление: в расчет принимаются только те, кто платит достаточно налогов. На первых парламентских выборах согласно конституции 1791 года правом голоса обладал только один француз из шести. Пламенный революционер Марат, который яростно критиковал аристократизацию народного восстания, оценивал число французов, которым нельзя было голосовать, в восемнадцать с лишним миллионов. «Чего мы добьемся, – говорил он, – если сначала уничтожаем аристократию знати, чтобы потом заменить ее аристократией богачей?»
Демократизация выборов: мнимый процесс (XIX и XX века)
Небольшое резюме. Если предыдущую главу я закончил мыслью, что сегодня выборы как демократический инструмент устарели, то теперь мы узнали, что они, собственно говоря, и не были задуманы как демократический инструмент. Значит, все гораздо хуже! Кроме того, наиболее употребительный демократический инструмент – жеребьевка – был полностью отменен архитекторами представительной системы, за исключением ограниченной сферы судопроизводства с участием присяжных заседателей. Мы, электоральные фундаменталисты, уже десятилетиями цепляемся за избирательную урну, как за Священный Грааль демократии, а теперь сознаем, что не к тому привязались, – не к Граалю, а к кубку с ядом, к методу, который был разработан как определенно антидемократический.
Как получилось, что мы так долго этого не видели? Нам осталось сделать третий шаг, чтобы вникнуть в суть патогенеза нашего электорального фундаментализма. На первом этапе я показал физиологию алеаторно-представительной демократии в Античности и в эпоху Возрождения. На втором этапе я показал, как в конце XVIII века новая элита отставила эту традицию в сторону ради выборно-представительной демократии. Теперь мне осталось еще проследить, как получилось, что с тех пор этот аристократический поворот в XIX и ХХ веках смог приобрести демократическую легитимность – пока в последние годы не оказался под ударом. Иными словами: после аристократизации революции мы теперь должны рассмотреть демократизацию выборов.
Прежде всего бросается в глаза, что изменилась терминология. Республика, основанная на избирательном праве, каким бы ограниченным оно ни было, все чаще описывается как «демократия». Так, уже в 1801 году наблюдатель мог установить, что «выборная аристократия, о которой Руссо говорил 50 лет назад, является тем же самым, что мы в настоящее время называем представительной демократией»{83}. Эта синонимия ныне полностью канула в Лету: сегодня почти никто не помнит об аристократических корнях нашего современного строя.
В начале XIX века, когда великий Алексис де Токвиль девять месяцев путешествовал по Соединенным Штатам, изучая там новый государственный строй, он без колебаний дал итоговой книге название «О демократии в Америке». Причина этого изложена уже в первой строке: «Среди множества новых предметов и явлений, привлекших к себе мое внимание во время пребывания в Соединенных Штатах, сильнее всего я был поражен равенством условий существования людей». Нигде больше, полагал Токвиль, не существовало страны, где понятие «суверенитет народа» ценилось бы так высоко. Поскольку эта книга в XIX веке пользовалась особым авторитетом, она определенно внесла свой вклад в растущую популярность термина «демократия» при описании республиканской выборно-представительной системы.
Обратите внимание: это не значит, что он без критики, восторженно приветствовал выборы. Токвиль был незаурядным наблюдателем. Как у отпрыска старого аристократического семейства, несколько выдающихся представителей которого окончили свои дни на гильотине, у него были все основания относиться к новейшему строю с подозрением. Тем не менее он проявил пылкий интерес и открытость к тому, что происходило в Америке. В отличие от других аристократов, он сознавал, что революция в США и во Франции была не accident de parcours[59], а частью гораздо большего, веками нараставшего развития в направлении увеличения равенства. Эту тенденцию было не остановить. Поэтому он намеренно дистанцировался от старого мира: никогда не пользовался своим дворянским титулом, порвал с церковью и женился на незнатной девушке. В тридцатые годы XIX века, когда он сам пошел во французскую политику, он сожалел о том, что система, в которой ему приходится работать, недостаточно демократична и предоставляет гражданину лишь ничтожные шансы на участие в политике.
Благодаря поездке в Америку Токвиль стал страстным демократом, но оставался критически настроен по отношению к конкретным формам, которые принимало новое государственное правление. Не только в США, но и во Франции выборы победили жеребьевку, и отныне роль жребия съежилась до использования его в формировании коллегии присяжных заседателей при определенных судебных процессах.
Как он относился к обоим методам отбора? Его прекрасную прозу стоит процитировать подробно. Почти невозможно поверить, что нижеследующий отрывок об избирательной системе написан в 1830-е годы:
«По мере приближения выборов глава исполнительной власти начинает думать лишь о предстоящей борьбе; у него уже нет будущего, он не в состоянии ничего предпринимать и лишь вяло осуществляет все то, что, вполне возможно, придется завершать кому-то другому. ‹…› С другой стороны, взоры всей страны также сосредоточены на подготовке новых выборов, она ждет их результатов. ‹…› Тот период, который непосредственно предшествует выборам, а также тот промежуток времени, когда эти выборы проходят, следует всегда считать периодом общенационального кризиса. ‹…› Задолго до назначенного дня выборы становятся самым важным и, если так можно выразиться, единственным делом, действительно занимающим умы людей. Различные группировки удваивают свое усердие, и тут-то в этой счастливой и спокойной стране начинают бушевать такие искусственно возбуждаемые эмоции, какие только можно себе вообразить. Что же касается президента, то он целиком занят тем, чтобы защищать себя. Он уже не думает об интересах государства, а действует с единственной целью добиться переизбрания. Он буквально падает ниц перед большинством и нередко вместо того, чтобы противостоять страстям, раздирающим это большинство, к чему, кстати, его обязывает должность, сам идет навстречу этим капризам.
По мере приближения выборов интриги нарастают, а волнение людей приобретает все более лихорадочный и массовый характер. Граждане делятся на несколько лагерей, каждый из которых выступает за определенного кандидата. Вся страна взбудоражена, выборы становятся ежедневной темой всех публичных изданий, всех частных бесед, целью любых начинаний, объектом всех помыслов – словом, единственным в этот момент интересом у всей страны. Правда, как только объявляются результаты выборов, эта суматоха кончается, все успокаиваются, словно река, вышедшая из берегов, а затем мирно возвращающаяся в собственное русло. И не удивительно ли вообще, что подобная буря могла-таки возникнуть?»{84}
Должно быть, это наиболее ранняя критика выборно-представительной демократии с ее выборной лихорадкой, ее параличом управления, ее медиатизацией – одним словом, ее истерией. Гораздо положительнее Токвиль высказывается о составляемой по жребию коллегии присяжных заседателей, «группы граждан, выбранных наугад и временно облеченных правом судить». Здесь также длинный отрывок:
«Суд присяжных, и особенно суд присяжных по гражданским делам, отчасти прививает всем гражданам образ мыслей, подобный образу мыслей судей, а ведь именно это наилучшим образом подготавливает людей к свободной жизни. [Отметим, что Токвиль, как и Аристотель, связывает свободу со случайным принятием ответственности, а также описывает свободу как нечто, чему люди должны учиться.] Вынуждая людей заниматься не только своими собственными делами, он противостоит индивидуальному эгоизму, гибельному для общества. Суд присяжных удивительно развивает независимость суждений и увеличивает природные знания народа. Именно в этом и состоит, по моему мнению, его самое благотворное влияние. Его можно рассматривать как бесплатную и всегда открытую школу, в которой каждый присяжный учится пользоваться своими правами и ежедневно общается с самыми образованными и просвещенными представителями высших классов. Там он на практике постигает законы, которые становятся доступными его пониманию благодаря усилиям адвокатов, мнению судьи и даже страстям сторон. Думаю, что практический ум и политический здравый смысл американцев объясняются главным образом тем, что у них уже в течение длительного времени гражданские дела разбираются судом присяжных. Не знаю, приносит ли пользу суд присяжных тяжущимся, но убежден, что он очень полезен для тех, кто их судит. Это одно из самых эффективных средств воспитания народа, которыми располагает общество»{85}.