В конце мая, как сейчас помню, мы ― Кобылин, я и Ильин ― устали ждать и явились к нему на дачу. Дачный сезон только начался и он два дня всего как переехал из города. Открывши нам дверь, Юрий Кузьмич испугал нас. Он был бледен, мрачен и казался нездоров. Мы поспешили расспросить его, что с ним случилось, уж не подхватил ли он от рукописей какой-нибудь болезни, заражающей всех читающих их меланхолией? Захарьин на вопросы наши не ответил, а попросил нас набраться терпенья и выслушать его, когда он будет вполне готов обо всем рассказать. Он почти разобрался с тетрадями и вскоре намерен был представить нам подробный доклад. Дело, по его словам, выходило серьезным, куда серьезнее, чем он предполагал вначале. Захарьин попросил у нас еще неделю времени. Мы условились, что соберемся в назначенный срок, как прежде, у Ильина, и там, без лишних свидетелей, он все нам расскажет.
Три дня ходили мы, как на иголках. А на четвертый день бабы из соседней деревни принесли весть, что в реке городской утонул, вроде дачник. Едва я услышал это, как сердце мое отчего-то екнуло ― не дай бог, подумал я, Юрий Кузьмич... Сломя голову побежали мы к реке. Там ждал нас дорогой приятель, друг наш Захарьин: бледный, бездыханный, мертвый. Увидя его лежащим на берегу с раскинутыми руками, я не смог сдержать рыданий. Он лежал, глядя в небо раскрытыми глазами, пока кто-то не прикрыл его лица. Нашедший тело староста деревни сказал, что утоп, мол, ваш барин уж с полсуток назад, не меньше. Услышав это, мы в страхе переглянулись ― какая нелегкая понесла его купаться на реку в полночь?
С того дня чувства тревоги и отчаяния поселились в наших сердцах. Следствия никакого о гибели Захарьина не было: купался в реке, утонул ― дело вроде ясное; тем более, видели его деревенские накануне вечером сильно пьяного. К вечеру на подводе отвезли тело в город. Через день прощались мы с Юрием Кузьмичем, царствие ему небесное. Отпели его в Церкви Успения на Завеличье, там же на кладбище и похоронили, рядом с могилами родителей его. Жены у него не было, детей не оставил. Так и вышло, что на нем закончился род Захарьиных в нашем уезде.
Ильин, пока суета да неразбериха была, этим воспользовался и зашел на дачу, что снимал Юрий Кузьмич. Хозяина дачи он знал, они в приятельских отношениях были, хотя и не слишком близких. Но Василий Михалыч ― полицейский следователь, кто ж его в дом-то не впустит? Поговорили они с хозяином, посокрушались, что хороший человек погиб зазря, смертью нелепою и глупой до чрезвычайности. Потом Ильин соврал, что Захарьин якобы книги у него брал почитать, чай, уже не отдаст обратно. Хозяин, конечно, в комнаты врача его пустил и там одного оставил, разрешив забрать книги, коли сумеет найти их. Василий Михалыч порылся в столе, в шкапу и тетради кожаные обнаружил. Взял для виду несколько книг, тетради между ними сунул и откланялся; хозяин же ни о чем не догадался.
Ильин двоякую цель преследовал: и архив забрать, чтобы не пропал, и отвести подозрения, ежели вдруг они у кого возникнут, что Юрий Кузьмич, подобно Нелидову, из-за этих тетрадей сам с жизнью своею распростился. Признаться, мы уж и не знали, что обо всем этом думать. Но Захарьин-то ― человек с положением был, зачем ему после смерти дурная слава? Так что от греха подальше оберег Василий Михалович память покойного друга нашего.
Пока сорока дней не минуло, мы о тетрадях не говорили и не вспоминали, словно соблюдая негласный уговор. После поминок собрались мы трое, Кобылин, я и Ильин, в доме у последнего. Дело было вечером, слугу он отпустил, чтоб свидетелей разговору нашему не иметь. Нам теперь предстояло решить, что делать с дневниками безумного Ворцеля. Я сказал товарищам моим, что при мысли о тетрадях меня буквально дрожь пробирает, и что я не желал бы хранить их у себя. Один только вид коричневых кожаных обложек вызывал у меня самые мрачные, гнетущие чувства.
Почему мы только не уничтожили их тогда, не сожгли, как они того, несомненно, заслуживали? Как же мы ошибались, недооценив опасность проклятых тетрадей! Решили мы, пусть Федор Матвеевич возьмет их к себе и хорошенько припрячет до поры до времени. А там, глядишь, все подуспокоится, тогда и посмотрим, как с ними поступить. Пообещал нам Кобылин, что сам он, втайне от нас, дневников читать не станет, дабы не подвергать себя ненужному риску, ежели и вправду рукописи эти могут опасность какую в себе таить. Порешив так, отдали мы тетради Федору Матвеичу и на том пока расстались. Он сказал нам, что спрячет их надежно в судейском архиве, среди сотен старых, пыльных, давно забытых дел.
Ровно месяц жил я тихо. Дачи кончились, я распрощался с В. и вернулся в город. Настроение мое, после потери в короткое время двух близких товарищей, было подавленным. Я не имел желания задумываться о чем-то хоть сколько-нибудь серьезном, и, уж конечно, менее всего мне хотелось вспоминать про сумасшедшего доктора и его рукописное чернокнижие.
Как-то раз, в сентябрьский теплый вечер, в дверь мою позвонил писарь земского суда, бывший в городе с поручениями, и передал мне записку от начальника своего, Кобылина. Федор Матвеич покорнейше просил меня изыскать свободный день и навестить его за городом; он знал, что все мои дни уж без малого три года как свободные, так что отказа в его просьбе не последует. В конце записки он прибавил, что Ильин тоже будет, и я сразу понял, о чем у нас пойдет разговор.
Решив не откладывать тягостной неизбежной беседы, я на следующий же день, в воскресенье, отправился на вокзал; купил билет, сел на поезд и уже к обеду подходил к дому Кобылина. Его на месте не было, кухарка сказала мне, что он с утра в церкви и скоро придет, и угостила меня чаем, пока я ждал. Вскорости явился Федор Матвеич. Увидев меня, он обрадовался, хотя и выглядел несколько смущенным. Он извинился, что заставил меня приехать, но дело было, по его словам, важное. Я и так уже понял, что он нарушил наш уговор и заглядывал-таки в чертовы тетради. Я не знал, чего ждать дальше, какая еще пакость после всего может от них случиться. Кобылин сказал, что видел Ильина в церкви, сейчас он должен быть у себя. Ежели я не против, мы можем пойти прямо к нему и там спокойно поговорить. Отправились к Ильину, тот оказался дома. Василий Михайлович тоже был мне рад; и так же, как и я, малость нервничал. Он как раз садился обедать и пригласил нас составить ему компанию. Когда стол был накрыт, он отпустил слугу; мы сели и приготовились слушать, что скажет нам Федор Матвеевич.
Кобылин вначале прощения у нас попросил, что нарушил слово не открывать дневников, но в оправдание свое сказал, что обнаружил в них нечто такое, что полностью искупает его вину. Он достал из внутреннего кармана сюртука сложенные вчетверо листы бумаги и положил их перед нами. "Вот, ― сказал он, ― предсмертное письмо друга нашего, Юрия Кузьмича, найденное мною между страниц первой тетради. Он его в тот самый день написал, когда в реке утонул. Так что по всему выходит, что не утонул он, а ― утопился".
При этих словах Кобылина все похолодело у меня внутри, и стало трудно дышать. Я будто наяву ощутил, как зловещий призрак Ворцеля явился за нами из преисподней и крепко ухватил меня за горло своею ледяною рукой. Ильин выглядел не лучше моего. Самые тревожные мысли, самые мрачные подозрения подтвердились. Было что-то дьявольски жуткое в этих тетрадях, что-то невыразимо страшное, что несло гибель всякому, кто пытался раскрыть их тайну. Я уж не говорю про ужасную смерть самого Ворцеля; такой кончины, ей богу, врагу не пожелаешь. При мысли о безумном докторе, наверняка горящем сейчас в аду, мне стало совсем худо. Обед остывал, нам было уж не до него. Но, коли мы узнали про записку Захарьина, следовало идти до конца и выяснить, о чем же в ней написано.
Сразу с конца и начну, потому что в конце письма Юрий Кузьмич, обращаясь к нам, товарищам своим, просил нас письмо это его, как прочтем, сжечь; а вместе с ним сжечь и дневники, не читая. Мы так и сделали... почти. Письмо, после того как Кобылин нам его вслух прочел, мы сразу в печку бросили. А вот тетради жечь не стали, вина в том есть и Захарьина-покойника. Своим письмом он не столько напугал нас, как, наверное, намеревался, сколько любопытство наше возбудил.
Поскольку письма Захарьина не сохранилось, я теперь принужден воспроизводить содержание его по памяти. Я хорошо помню его, ибо оно поразило меня и врезалось в мою память множеством деталей. Вначале Юрий Кузьмич признавался нам, друзьям своим, в неизменной к нам любви и питаемых теплых чувствах; в том, как высоко ценит он каждого из нас и как желает нам блага, ради коего и пишет свое письмо. Слова его глубоко растрогали нас. Я не сумел сдержать слез; Кобылин непрерывно сморкался в свой мятый платок, голос его стал сдавлен и тих; и даже у Ильина, железной воли человека, самого крепкого и черствого из нас, увлажнились глаза.
Далее Захарьин писал, что добросовестно и тщательно, без всякого снисхождения, изучил наследие безумного врача-убийцы, а также все, что прибавил к его работе покойный Нелидов; и что результаты изучения этого повергли его в величайшую скорбь. Он ― Захарьин, то есть ― теперь совершенно и без всякого сомнения убежден, что Ворцель не был сумасшедшим, и в том был согласен Нелидов до него. Напротив, он был светлый ум и, возможно, самый яркий ученый современной нам эпохи. Он единственный из всех, кто сумел раскрыть загадку человеческого разума, его природу и источник. Но тайна сия, им раскрытая, оказалась так страшна, что было бы лучше, если б он вовсе никогда не раскрывал ее. Я даже запомнил в точности фразу из письма Захарьина: "Аркадий Алексеевич, несомненно, гений, но лучше бы он никогда не касался сих мрачных тайн". И даже, как добавил Захарьин, должно быть, в сердцах, "лучше бы Ворцель, этот новый Франкенштейн, никогда не рождался на свет!" Впрочем, писал наш друг, Ворцель дорого заплатил за свое открытие: цена включила в себя его душу и жизнь.
Захарьин осудил его за убийства своих пациентов, но при том добавил, что другой возможности подтвердить свое открытие у него не было. Тайна, что он раскрыл, коренится так глубоко в человеке, что, не разрушив его, никак иначе нельзя к ней приблизиться. Захарьин добавил, что добытое им знание столь ужасно, что, будучи широко обнародованным, погубит еще великое множество душ ― столько, что эти пять умерщвленных крестьян покажутся не стоящей внимания мелочью.
Здесь Юрий Кузьмич в первый раз попросил нас остановиться прямо сейчас и бросить в огонь и его письмо, и дневники, как отбрасывают от себя ядовитую змею ― пока это еще не слишком поздно для нас. Но было и впрям поздно. Мы, как завороженные, слушали Кобылина и в нетерпении ждали, когда же раскроется, что за тайну человеческую разгадал сей новоявленный гений. Мне казалось, что я, как человек здравомыслящий и рассудительный, справлюсь с любой новостью, что бы там ни понаоткрывали новомодные науки. Не знаю, о чем думал Ильин, но мы оба попросили продолжить чтение. Кобылин наш был тоже не робкого десятка, ибо не раз, полагаю, читал и дневники и письмо до того.
Коли вы не послушались моего совета и не сожгли письмо, продолжал далее Захарьин, то пеняйте на себя, назад вам уже пути не будет. Итак, если говорить коротко и по-простому, ― ибо он знал, что медицине мы не обучены и ученых дефиниций не поймем, ― открытие Ворцеля сводится к следующему: наш, как люди всегда думали, человеческий разум оказался вовсе даже и не наш. Чтоб мы как следует этим прониклись и поняли, Захарьин тут же вновь написал, что человеческий разум ― на самом деле никакой не человеческий. Ворцель открыл и сумел доказать, умертвив несчастных крестьян, что умом своим, и душой, и чувствам, и всем лучшим порывам своим люди обязаны живущему в их мозгу червю; паразиту, что является воистину разумным существом, живущим в большом двухногом животном ― человеке, то бишь.
Он открыл, что человек вначале рождается просто как неразумное живое тело и лишь потом заражается паразитом. "Способ, коим это заражение происходит, слишком кощунственен, чтобы быть здесь упомянутым", писал Захарьин. Ворцель назвал открытого им червя vermis album cerebrum. Он нашел, что vermis сей, попав внутрь человека, проникает в железу, что находится глубоко в мозгу, и там преспокойно поселяется. Питаясь и увеличиваясь, червь постепенно срастается с железой и становится неотличим от нее. Оттого-то за столько веков никто про него догадаться не смог, хотя за столетия бесчисленно черепов было вскрыто ― и на войнах, и в лечебницах, да и просто так, от удали молодецкой. Гениальность Ворцеля в том как раз и заключена, что он первый понял, что разум наш может быть нам от природы и не присущ, ибо нигде в ней такого нету, чтобы разум вредил своему хозяину, заставляя его совершать поступки часто поистине безумные и вредоносные. Лишь разумом червя объяснить возможно всю противоречивость человеческого ума, вечное противопоставление разума и инстинкта; столь чудовищную чужеродность ума к телу, столь явную противоестественность созданных разумом культуры и цивилизации природным нуждам и стремлениям организма.
Еще этот Ворцель, как добросовестный ученый и человек честный, признался в своем дневнике, что впервые задумался о природе ума человеческого много лет назад, еще в юности, узнав о тайном культе Белого Червя, что процветал некогда в древнем Египте, пока не был запрещен воцарившимися там фараонами. Он прочел о нем в редкой старинной книге малоизвестного у нас арабского ученого Абдуллы аль-Хазреда.
Сросшись с тканями мозга, червь растет и развивается вместе с человеком, получая впечатления о внешнем мире через органы человеческие: глаза, уши, касания рук и прочие. В отличие от человека, какой представляет собой только тело без ума, чувств и души, червь наделен разумом и умеет думать; но, не зная правды о самом себе ― о том, что он лишь червь ― и судя по ощущениям своим, он считает себя человеком с христианским именем и душою.
Оказалось, крестьян Ворцель не умерщвлял, а лишь уничтожил в их головах червя (путем извлечения оного), отчего они сразу утратили свой взрослый ум и перестали быть людьми, а стали вроде больших душевнобольных детей; хуже животных, ибо животные имеют привычки и знают, как им себя вести, а крестьяне эти стали совсем слабоумными, даже с телами своими управиться не могли. Ворцелю пришлось их затем предать смерти, потому что вернуть им разум уже не было никакой возможности.
Однажды он попробовал пересадить червя от одного пациента к другому, чтобы узнать, можно ли перенести разум от человека к человеку, но тот не прижился, ибо они слишком срастаются с мозгами хозяина; и если эти нити, или связи, пресечь, то червь скоро погибает, а вместе с ним и память, и личность, и душа человека. Так он сделал вывод, что ежели человек по какой причине окажется во младенчестве без червя, или червь его вдруг помрет, то личность в таком человеке не разовьется и человек сей так и останется на всю жизнь дубиною слабоумной. И в глубокой старости, когда многие из нас память теряют и становятся подчас хуже детей ― это все оттого, что червь умирает раньше хозяина. Или, напротив, чтоб правильней сказать: хозяин умирает раньше человека.
Исследовал Ворцель и домашних животных: кошек, собак, лощадей. Всюду, где животные проявляли ум, сообразительность и близкие к человеческим качества, такие, как преданность, покорность или даже привязанность и любовь, обнаруживал он присутствие червя. Все животные, что живут рядом с человеком, заражены им. Ворцель считал, что червь управляет животными так же, как и людьми; но их менее развитая, по сравнению с человеческой, материальная основа ― мозг, нервная система и конечности ― не позволяет ему осуществить весь свой потенциал, как он делает это в людях.
Далее Захарьин пишет, что много раз перечел тетради и не смог, как ни старался, найти хоть одну ошибку или неточность в исследованиях и выводах Ворцеля и примкнувшего к нему покойного Нелидова. Больше того, он тайно, не сказав нам ничего, ездил в соседнюю губернию и посещал лечебницу, где ставил свои опыты несчастный доктор; там он правдами и неправдами добился доступа к его бывшему кабинету, операционной и к его вещам; в больничной кунсткамере он своими глазами видел двух старых червей, плавающих заспиртованными в стеклянных сосудах. Начальство лечебницы не знало, что в этих сосудах, потому и оставило их нетронутыми. Выглядели черви, как и писал Ворцель, похожими на мозговую железу, все в шишках и узлах. Ежели б не искусный ланцет хирурга, отделивший их от ставшей им домом железы, никто, даже самый искушенный доктор, ни за что в жизни не догадался бы, с чем имеет дело. Захарьин поведал нам о своих чувствах, что возникли у него, когда он смотрел на червей: какими людьми были они, что их заботило и волновало? Они умерли, так и не узнав, кем прожили всю свою жизнь и чем были на самом деле.
Юрий Кузьмич признался нам, что испытывает ужасные душевные муки: зная теперь всю правду о себе, ― и не только о себе, но обо всех людях, прежде живших, живущих ныне, и тех, что еще только будут жить, ― он, будучи уверенным в истинности ее, в глубине души своей решительно не способен ее принять. Все его естество противится этой богохульной мысли: что он, семейный доктор Захарьин Юрий Кузьмич, есть в действительности лишь разумный червь, живущий внутри горы из живой безмозглой плоти, что служит ему орудием для действий во внешнем мире. Он писал, что не желает и не может примириться с этим, без всякого сомнения, научно верным, но от этого не менее чудовищным знанием. Хуже всего, продолжал он далее, сознавать, что не только он есть червь, но и все окружающие его "люди" тоже. И мы, друзья его близкие, здесь не исключение.
Он призвал нас быть мужественными, узнав это. Сам он такого мужества, увы, не имеет и собирается не далее как этой ночью свести счеты с жизнью. В конце письма Захарьин снова просил нас сжечь рукописи, а вместе с ними и его письмо. Он полагал, что так будет лучше для человечества. Природу людей все равно не изменить, коли такими создал нас бог, в шутку или из мести, так уж лучше пускай об этом и вовсе никогда никто более не узнает.
Как я уже упомянул, письмо его мы сожгли, а вот на тетради рука не поднялась. В тот день мы, надо признаться, не до конца осознали и поняли, что довелось нам узнать. Но настроение мое и Ильина было вконец испорчено. Мы кое-как прикончили остывший обед, посидели немного в тягостном молчании, да и распрощались друг с другом; я пошел на станцию, а Кобылин вернулся к себе домой. То был последний день, когда мы виделись втроем ― Ильин, я и Кобылин. Мы стали жить каждый своею жизнью, не имея желания встречаться, ибо чувствовали, что встретившись, невольно будем говорить лишь о том, что стало нашей общей пугающей тайною.
С того дня минуло уже полгода. Отрава знания, каким мы так неосторожно и безрассудно овладели, постепенно проникла в наши души, напитав их отчаяньем и страхом. Кажется, помимо нашей воли мы уверовали в то, что открылось нам в этот поистине мрачный вечер. От общих знакомых я слышал, что Кобылин совсем спился. Раньше он не часто употреблял, только на праздники, но с того самого дня как с цепи сорвался: начал поддавать, да так крепко, что упивался, говорят, аж до белых чертей; или червей, как слышалось иным. Из суда его выгнали, средств к жизни он едва ли имеет и существование влачит жалкое; не раз видели его упившимся совершенно до бесчувствия и спящим в одном исподнем прямо на улице, где деревенские дети невозбранно потешались над ним. Помощи он ни от кого не принимает и всех прежних знакомых своих знать не хочет; при виде их пугается и кричит страшно, как безумный. Здоровье его разрушилось совсем, и те, кто встречают его изредко, всегда пьяного, боятся, что не доживет он уже до весны.
Ильин сие ведомое лишь нам троим известие перенес мужественно. Пить не начал, в себя стрелять не затеял, но, как рассказывали, стал какой-то бесшабашный, словно жизнь ему больше не дорога. Везде, где какая опасность в его службе появлялась, тотчас вызывался добровольцем. Друзья наши общие, не зная причин произошедшей с ним перемены, недоумевали, отчего это он вдруг заботу о жизни совсем потерял и со смертью игру затеял. Спрашивали меня ― уж не влюбился ли Василий Михалыч в какую замужнюю даму без взаимности? Я ничего не отвечал им. Раз случилось, нашел он, что искал. Приехал арестовывать не то заговорщиков, не то разбойников каких, а они с оружьем оказались. Забаррикадировались в доме и отбивались от полиции, не желая сдаваться. Василий Михалыч наш, едва прибыв туда, тут же полез в дело и словил пулю: прямо в сердце, наповал. Говорят, когда он умер, на лице его была улыбка. Никто так понять и не смог, чему это он, умирая, улыбался. Я, как услышал про то, так, не сдержавшись, зарыдал. Отмучился, знать, наш Василий Михалыч. Ушел как настоящий человек, не как жалкий червь.