Павел уже не спрашивал, не отвечал, не возражал; он зажмурился и сжал зубы — ошеломленный собственным бессилием, бездонной пропастью, что разверзлась перед ним в эту минуту. Ни по какому мосту через нее не перейдешь, ни на каком жеребце не переправишься вброд. Им играли, как хотели; и только одно было спасительно в этой игре: ему позволили хотя бы внешне сохранить достоинство, без чего он умер бы тут же; и не от пули.
А может, это уже произошло, и безвозвратно, раз для других он только тень былого — отсюда и почет ему как тени. И полумрак вокруг — былой, церковный, и на зубах скрипит не эмаль, а известка… Теперь же он должен вникнуть в слова о напитках и закуске; вникнуть в этот знакомый мужской голос, в знакомый звон… да, звон шпор, прозрачный серебристый звон. Все остальное — кроме шпор — стало ненужным и ничего незначащим. И прежде чем звон их замолк, он закричал им вслед, закричал, чтобы поверить, что сам он еще жив:
— Адъютант! Значит, по всей Мёзии, говорите, прошли дожди? И кукуруза будет отменной?
— Так точно! — звякнули вдалеке шпоры. — Обильные… над всей Мёзией. И кукуруза, и подсолнечник, и хлеба, и травы…
И сидя вот так, расслабившись, у стола, он мысленно повторил весь путь — и бегство, и возвращение. Он останавливался лишь ненадолго — отметить, что до сих пор не прислали врача для Сефера, и напомнить корчмарю о фасоли: «Полный горшок, и смотри, чтоб была такая же вкусная! Для молодых ребят на мосту!..»
…И пристав из Татар-Пазарджика снова явился ему: запыхавшийся, потный, топочущий, будто Павел ничего не знал об опасности; и снова настаивал, чтобы он бежал, и крестился. Исмаил-ага снова твердил: «Лавку открой, лавку в Багдаде!» А муфтий — тот все время присутствовал, не уходил и не приходил, сидел, словно прирос к столу, и даже не смотрел в сторону Павла. «Посмотри мне в глаза!» — «Нет у меня глаз, — отвечал муфтий, — и это удобней!» И он, вероятно, был прав, потому что те, кто умел смотреть в глаза, плохо кончили. Пара черных глаз навсегда угасла от его, хадживраневой, пули, а пару других — светлых, восторженных, в ореоле из золотой шевелюры и бороды — уже ждала виселица.
«Это еще неизвестно! — сказал себе Павел. — Его Высочество может и отменить. Да…» — И замолк, и принялся тереть лоб. Впервые он так назвал князя, про себя, не вынуждаемый к этому этикетом или чьим-то присутствием. «Высочество?.. — повторил он и прислушался — как бы желая понять, где жужжит муха, и прогнать ее. — Высочество…»
«Я же тебе говорил, — сказал Тымрышлия, снова заслонив дверной проем, — нескольких ружей хватило бы, нескольких ружей!» И снова исчез за горами — долами. Но всего нужнее Павлу был сейчас ополченец. Прежде всего его обманули там, на границе, обворожив блеском глаз и преданностью, а конь-то выдан был по приказу Кардашева. «Только из преданности, ваше …ство, — подтвердил и сейчас ополченец, возникнув вместе с пограничной заставой и близлежащей равниной. — Какой тут обман? Разве мы не спасли вас?» Спасли, и в этом ополченец был прав. И Павел отпустил его восвояси. Потом его дважды застрелили и все же дали возможность сражаться, здесь, на этом постоялом дворе, показать свое мужество — как на сцене. Теперь Павел был уверен, что во время боя кто-то откуда-то наблюдал за ним, то довольный, а то и не довольный его игрой, и что этот кто-то продолжает наблюдать за ним и сейчас.
Кто он? Вероятно, останется невидимым до конца, а может, и после конца. Но под этим взглядом Павел выпрямил спину и вдохнул поглубже, и расправил плечи — не таким уж он был одиноким. На полосатой скатерти блестел стакан. Он налил, собираясь сказать: «Не останавливай меня, любезный, я привык к нему с младенчества!» И поскольку адъютант уже сидел нога на ногу, Павел продолжил: «Многого мы не сказали друг другу, но полагаю, от недостатка времени». — «Вот именно, господин Хадживранев! — согласился адъютант. — У нас все впереди». — «Дай-то бог! Но при всей нехватке времени ты успел сказать, что Мирский недоумок. Почему? Ведь вы, в сущности, одних с ним взглядов. Не так ли?» — «От здешних офицеров меня отделяло слишком большое расстояние, и мы не могли как следует узнать друг друга. К тому же они меня презирали». — «Значит, вы хорошо знали друг друга, — возразил Павел, — и в этом-то, по-моему, вся беда!» — «Не печальтесь о них, господин Хадживранев, они сами выбрали для себя роль дичи». — «Я тоже был дичью, — заметил Павел, — и, как видно, ею и останусь, хотя я отнюдь не стремлюсь к этой роли». — «Но я же вам показывал, здесь всего несколько пуль для наивных людей». — «Да, но вы не считаете тех, что во дворе, в подвале! Есть и жертвы. Те, кто стрелял, не могли быть уверены в том, что я именно здесь! Я хочу, чтоб вы прямо ответили: знали они или нет?» — «Они не знали, где им знать, но зато знал я». — «Откуда?» — «Ваше досье у меня. Мы все о вас знаем и потому и делаем на вас ставку». — «Нет, ты ничего не ставишь, ты только загребаешь выигрыш». — «Это звучит обидно, господин Хадживранев! Я ведь тоже рискую: с этим жеребцом, с пограничниками… Или вы воображаете, что все происходит само собой? Нет, все это делается только в исключительном случае и ради исключительного человека… Не сомневайтесь! Не дезертируйте! Мы заслуживаем вашего доверия». — «Благодарю вас, адъютант!» — сказал Хадживранев, поднял было кувшин с вином, но тотчас поставил на место. Стакан остался пустым…
Только тут он спохватился, что уже прошло немало времени: горшок в очаге со второй порцией фасолевой похлебки сладко побулькивал, как тогда, на рассвете. Час прошел или два? Хозяин уже солил похлебку… Павел встал:
— Как только сварится, отнесешь ребятам. Слышишь? И хлеба, и миски!
— Как вы велели, господин Хадживранев.
— И еще. Есть у тебя другое вино? Получше… для такого случая.
— Да они же привезут с собой! — воскликнул хозяин. — Хотя, простите, для меня честь принимать князя в своей корчме! То есть, вас обоих…
— И меня?
— А то как же? — удивился тот. — Вы, господин Хадживранев, человек везучий… Сами живы-здоровы и постоялый двор мой цел. Золото свое обратно возьмете… Позвольте опять считать вас своим гостем.
Недавно за свой постоялый двор, за свою корчму он получил целое состояние, но сейчас, когда все обошлось, он не находил для себя ничего лучше прежней доли корчмаря.
— Ты, верно, был счастлив! — сказал Павел и, так как хозяин молчал, пояснил: — Неплохо тебе жилось на этом постоялом дворе, а, дядя?
— Да, дела шли неплохо, — отозвался корчмарь. — Некогда было даже присесть, то одно, то другое… И опять пойдут… — Он уже смотрел на Павла в упор, словно говорил: «На что тебе мое добро? Твое дело — ворочать целым государством!»
«Посмотрим, дядя, пока оставайся, а там посмотрим…» Он перевел взгляд на крышку подвала; она была поднята. Когда? Вместе с сумерками и спертым воздухом оттуда выползал голос Марины, ее голос, но приглушенный и ласковый, предназначенный для другого: «Еще немножко, Сефер; доктор уже едет; вот-вот будет здесь. Ты только не спи!» А Павел уже спускался вниз, вслушиваясь в эту тревожную ласку.
Под ногами заскрипел песок, покрывавший засохшую глину. В нос ударило кислой затхлостью бочек; он с уверенностью мог сказать, в каком крыле бочки с красным, в каком — с белым вином, и откуда доносится голос: «Здесь я, здесь… Только ты не спи… Закроешь глаза — я сразу уйду и доктор не приедет…» Такого голоса он никогда не слышал.
Точно в том направлении, в восточной части подвала, из-за угла бил солнечный луч. Резкий и острый, он с силой вонзался в пол, долбая черные дырочки среди искрящихся желтых песчинок. Поравнявшись с углом, Павел наткнулся на луч, сломал его, и в глубине подвала стало светлее. Красивая Маринина спина склонилась над мешками с шерстью, рука ее гладила чью-то голову, тонувшую вместе с телом в этой мягкой постели. «Хорошо, вот так, смотри на меня… Доктор сейчас приедет…» Нет, он не припомнит, чтобы кто-нибудь говорил с ним таким ласковым, таким из души идущим голосом; он вообще не знал, что в женском голосе таится такая живительная, предназначенная для мужчины сила; и тогда, когда ухо жаждет, и тогда, когда оно глухо.
Она обернулась — неясный абрис в посланном им свете. Он не видел глаз, а только услышал: «О-о-о!» И в этом возгласе — разочарование. Не должно было быть этого возгласа, как и слов: «Ах, это ты!.. Сколько же можно ждать доктора!» Павел не ответил. Стоя возле мешков, он почувствовал, что в подвале есть еще кто-то, огляделся — двое арнаутов молча, безучастно курили, сидя на корточках в разных углах. Наверное, они уже сделали, что могли, и теперь, сознавая свое бессилие, тихо ждали, держась подальше от смерти. Сефер, как видно, потерял много крови. И Марина боялась, что забытье унесет его душу слишком далеко, и потому всеми силами, по-женски, не давала ему забыться. «Что ж, — подумал Павел, — она просто обязана… но что-то в ее голосе…» И тут же он осознал, что сейчас после всех тех событий, которые ему пришлось пережить, и стоя на пороге новых, он уже не мог бы найти точное слово для этого «что-то». А может быть, это «что-то» и не было положено такому человеку как он — чрезмерно гордому, чрезмерно суровому и, как считали все, большому и сильному — даже если бы все его существо высохло от жажды, даже если бы его душа, стеная, рвалась на части.
— Куда тебя ранило, Сефер?
— В плечо, — сказала Марина. На этот раз голос ее был добр и к нему, но только добр, и тороплив. — Рядом с ключицей. Это не опасно, но он потерял много крови.
— Эй, Сефер! — крикнул Павел. — Ты меня слышишь?
— Чего тебе? — отозвался арнаут. Голос был слабый, но ясный.
— Все в порядке, раз слышишь. Потерпи еще. Сейчас он будет. Я пойду к воротам, потороплю.
И он отошел.
Обратные ступени дались ему с трудом; трудно было пройти по только что подметенному полу, трудно ступать по плитам двора; и до странности трудно сесть на корточки и привалиться спиной к согретому солнцем дувалу. Впервые в жизни Павел Хадживранев по-стариковски, немощно опустился на землю, нуждаясь в отдыхе и тепле.