Трупы были и во дворе церкви, а на припеке у ограды лежал желтый чахоточный Учитель; он лежал, как живой, верно, потому, что голова его не была отрезана, как у других, и карманы не были вывернуты — цепочка от машинки, отмеряющей время, единственной в селе, блестела из-под расстегнутого сюртука; даже рукоять пистолета все еще была зажата в его ослабевшей руке…
— Ну как, теперь ты доволен, Учитель? — спросил его Хаджия намедни в церкви, полной дыма и стенаний. — Доволен, что сжег село?
— Доволен, дед Хаджия, — ответил Учитель. — Самые лучшие сваи — обожженные, они не гниют в земле. Болгарии нужны такие сваи.
— Кто станет забивать сваи в пустынную, безлюдную землю, Учитель?
— Самые пустынные земли — это те, за которые никто не умирал, а самые населенные — те, за которые люди отдали свою жизнь. Священные это земли.
Словно с иконы слетали слова — мудрые, жестокие и глухие.
— Что знаешь ты о земле? Какой землей ты владел? В отрепье пришлось бы ходить, кабы не зять, что тебя выучил… — Зол был старик. За его спиной стояли раненые: Спас Гинов{20}, который и теперь говорил, что никто из его рода не будет больше жить под турком, Кочо Чистеменский{21}, приехавший из Филибе, чтобы умереть в Перуштице. Стояли они мрачные за спиной Хаджии, ждали, когда Учитель подаст глазами знак, чтобы заставить навеки умолкнуть дурные уста. И, не дождавшись, шли стрелять. — Что у тебя есть? Нет даже пса дворового?
— Верно, — отвечал Учитель, и лицо его пошло пятнами: желтыми, красными и черными. — Я не чорбаджия, ничего у меня нет. Потому и побратался я с общим делом, чтобы вывести вас на свободу…
— К общей плахе вывел ты нас.
— Для таких, как ты, — это честь. И за тысячу лир не купить тебе этого. Глядишь, после плахи доберешься вместе с народом и до гуслы{22}.
— О какой гусле болтаешь, ты, голь перекатная?
— Обыкновенной, дед Хаджия! Из одного материала сделаны плаха и гусла, потому и ладят друг с другом.
— Вот как? Для того тебе, значит, народ потребовался? В песню тебе захотелось!.. Большая была дружина, а поют только об Индже-воеводе{23} — то бишь об Учителе…
— Будь покоен. Обо мне петь не станут. Я ведь даже не знаменосец. Наш Индже-воевода по другим краям скачет… Но о ком бы ни пелось в песне, будет славить она подвиг болгар!
Еще что-то сказал Вране, но Учитель заорал: «Молчать, так тебя и разэтак!» — и странно это было, потому что никто до сих пор не слышал, чтоб он на кого-нибудь так орал, — и выхватил пистолет; и старуха ждала не дыша, но он только произнес: «Сыновей своих благодари!» — и пошел к наружным дверям; потом обернулся и крикнул живым и мертвым: «Братья! Свершилось то, чего мы желали… Не быть больше рабству!» — и медленно вышел наружу; и никто в него не выстрелил, и в церкви все, кто мог, вскочили и стали смотреть из-за мешков с песком, а он во весь голос, как на свадьбе, закричал туркам: «Э-ге-гей! Кончилось ваше время!.. Отныне только месть будет родить наша земля! Ме-е-есть!» И тут никто в него не выстрелил, фески удивленно торчали над каменной оградой; и много времени так прошло, а он подошел к ближайшей феске и выстрелил в упор; тогда грянул выстрел из карабина, точно из пушки, и он, покачнувшись, рухнул, подобно тому, как святые — с церковной стены. И вот — все еще лежал нетронутый. Над ним в задумчивости стоял главный турок с золотыми пуговицами. Кто-то кричал: «Воды! Воды!» — но Учитель не поминал о воде.
Одежда ее вымокла, веселые капли щекотали кожу старых грудей, она облила водой и девочку, которая не в силах была сделать ни глотка, и в третий раз зачерпнула ковшом из бочки. И снова почувствовала ласку воды — на этот раз еще сильнее, еще глубже, и снова потянулась было, но кто-то локтем выплеснул воду, отнял ковш, и онбашия{24} толкнул ее в спину, чтобы она шла с церковного двора на площадь.
Там уже образовалась вереница старух, женщин и детей. Бабка Гюрга прилепилась к ним, и они двинулись по горящим улицам. И сквозь густую завесу дыма она увидела за чужими дворами два старых ореховых дерева на своем дворе, и темную черепицу, и светлые резные столбы галереи, но не могла разглядеть, дымятся они или нет… И низки прошлогоднего перца висели все там же — в дождь и снег стручки размякали, а потом снова высыхали на солнце. Лишь в углу под широкой стрехой обвалилась синяя штукатурка. Для пули — много, для ядра — мало. Из-под нее серели камни, краснела глина…
…Весь дом следовало делать с известкой и песком, но известку и песок пустили лишь на фундамент, а для стен она месила красную глину с соломой. Ногами месила, сама, потому что как только привели мастеров, тут же из всех окрестных сел явились Враневы братья и другие родичи — проверить, что заготовил Вране для постройки, сколько денег уйдет на поденщиков и можно ли все это покрыть доходами с виноградников… Худая была у Вране родня, завистливая. Ничем не помогли, только помешали сделать дом с известью. В чем они его подозревали — никто не знал. Вране божился ей однажды вечером, что все промеж них чисто, и так оно и было. Ей ли этого не знать — ведь всю свою молодость она встречала и провожала солнце с мотыгой в руках. И родичам работу давали, и их кормили, и все одно угодить не могли… А столбы галереи уже потом резьбой покрывали — оттого и казались они теперь новей всего остального…
Она остановилась и взглянула из-под ладони. Меж столбов стоял кто-то высокий — в феске и зеленом кафтане; он очень походил на Исмаила-агу, самого знатного турка из тех, что когда-либо ступали на эту галерею. Точно так же в былые времена, стоя на галерее, наблюдал он сверху, как ее сыновья вываживают по двору его взмыленного рыжего скакуна, как затем поят его и как играет во дворе Деянка — темноглазая и, как отец, русоволосая. Бездетным был ага и от души радовался ее красивой внучке; но было это когда-то очень давно, когда ее сыновья были покорны; раньше, чем агу напугали в Хадживраневом доме, раньше, чем она увидела его униженным. Когда-то. Словно бы даже раньше, чем был построен сам дом…
Сейчас она не могла с уверенностью сказать, ага это или нет; она сонно брела вместе с другими, глядя в ту сторону, и ветви старых орехов постепенно заслонили от нее прошлое; там, под орехами, был колодец со студеной водой, плиты вокруг позеленели от влаги, колодезный ворот поскрипывал сладко-сладко; рядом, в каменной колоде, летом студили ракию и арбузы; а когда полное ведро, раскачиваясь, добиралось до верха, по его мокрым стенкам сбегала вода, и много капель пропадало понапрасну… Бабка повернула было к колодцу, но онбашия толкнул ее обратно.
Село горело, и женщинам сказали, что роздых дадут им в поле. Вереница медленно тащилась по дымным улочкам, и чем ближе подходила к околице, тем реже становился дым, потому что огонь снял жатву с окраинных улиц еще в первые дни. И уже чувствовался запах цветущего миндаля, вырядившегося, точно гулящая девка, в розовое, веселого и бесстыдного среди черных пепелищ; со дворов тянуло запахом вскопанной земли и гиацинтов…
В молодости она сажала много гиацинтов, потом они сами разрослись в целую грядку перед домом, да и другие женщины сажали во дворах гиацинты, но сколько ни озиралась сейчас бабка Гюрга, гиацинтов нигде не приметила. Да и как станут цвести гиацинты в такие времена? И тут она сообразила — словно вспомнила что-то забытое: ведь гиацинты давно исчезли, она никогда уже больше их не увидит, да и никто, пожалуй, не увидит, — как же встретиться людям с цветами, когда и тем и другим пришел конец… Шаг за шагом все гуще становился запах жареного сезама. Он тянул бабку Гюргу к околице.
Там, где кончались дома, возле дороги, из земли торчала крыша, рухнувшая в глубокий подвал. Остались стоять только каменные столбы с обуглившимися стропилами. Из подвала шел тонкий парок с дорогим для Хадживраневых запахом. Когда-то это была их яхна. Сколько мехов с сезамовым и ореховым маслом вышло отсюда, чтобы, пропутешествовав до самого Адрианополя, возвратиться звонкой монетой…
Но прошлое испарялось, и запах его остался далеко позади. Старуха брела следом за другими, прикрыв глаза, то и дело спотыкаясь и чуть не падая под тяжестью ребенка. Сейчас по обочинам сыпучей песчаной дороги, ведущей к Хадживраневым вязам, густо цвели белая вероника и желтые лютики, склоны вокруг были покрыты виноградниками. Виноградники давали хороший урожай и хорошее вино, которое тоже находило спрос в дальних краях, и здесь, среди виноградников, у вязов, были зачаты их первые барыши, яхна и ее первенец…
…Когда подходило время окапывать лозы, они с Вране трудились дотемна, старались заработать лишний грош. Оставшись вдвоем и закончив ряд, присаживались закусить остатками обеда… В тот раз у них был только хлеб да репчатый лук. Вране устал, кусок не лез ему в горло, а она его упрашивала, потому что это был весь их ужин. Но он все отказывался. Тогда она оставила его и пошла за лозы, — весь день она терпела, стыдясь стариков и деверя. И только-то поднялась, как увидела над собой Вране — щеки его впали, глаза блестели. Она сказала ему, чтоб он не приставал, хотела запустить в него комом земли, потому что небо над ними еще не совсем потемнело и как бы смотрело на нее, а Вране тихо рычал: «Чабуджак, мари (по-быстрому)…» Но не получилось «по-быстрому», как он ей обещал, и весь он был из кости и мускулов, и когда они наконец поднялись, повсюду уже лежала спокойная теплая тьма. И тогда он сказал: «Есть охота», — и они съели весь хлеб и лук, и она смотрела на него в темноте и знала, что такого мужчину и такую женщину господь не обойдет своей благодатью… Это было когда-то… Много она тогда работала и другим не давала спуску. Сладок был ей вкус хлеба и лука, сладко было сознавать, что еще одним грошом будет у них больше, что Вране станет хаджией, что именитых, богатых турок будут они принимать в своем доме. Хорош был когда-то лук, если отбить его для сочности кулаком и круто посолить. Хорошо было последними возвращаться с поля. И ни о чем другом не думала она сейчас, бредя по этой стократно топтанной ее ногами песчаной дороге, кроме как о тех своих черных грошах, которые уже никто не в состоянии был снова сделать желанными, еще не заработанными; никто, ни за какие блага на свете.
И, спотыкаясь, она стала всматриваться туда, за ложбину, влево от дороги, стараясь разглядеть сквозь пелену, застилавшую ее старческие усталые глаза, Хадживраневы вязы на винограднике. И все думала о грошах и мучительно старалась отогнать от себя одно слово: «алтыны»{25}, «алтыны», которое мешалось, звенело в ушах, отнимало у грошей их сладость. «Алтыны!» — опять прозвучало среди грошей, но на этот раз слово произнес кто-то другой. И тут бабку Гюргу пихнули, она чуть не упала, но натолкнулась на чью-то спину и в тот же миг услышала задыхающийся женский голос: «Нет у меня алтынов, говорят тебе, нет!»
И увидела, как какая-то молодуха и тщедушный молодой турок кружатся за придорожной канавой, ломая лозу за лозой. Турок вцепился женщине в ворот, но она, рослая, смуглая, вырывалась и вертела его вокруг себя. Он держался цепко, и так они вдвоем танцевали какую-то немую рученицу{26}, без музыки, и никто из них уже ничего не выкрикивал, и вереница тоже молчала, и слышно было, как трещит лоза у них под ногами; и тогда рослая молодуха наклонила голову и вцепилась зубами ему в руку, но он свободной рукой вытащил нож и всадил его ей в горло, повалился вместе с ней на землю, а когда поднялся, в руках его блестело монисто из крупных пендар{27}. Молодуха вздрагивала и хрипела, взбрыкивала, лежа среди лоз, и прихлопывала руками по юбкам, словно отряхивала с них землю, а турок, высоко подняв монисто, улыбнулся веренице.
Тогда кто-то опять толкнул бабку Гюргу, она опять услышала чьи-то тихие, придушенные голоса, поминавшие алтыны и пендары, и опять увидела немую рученицу среди виноградных лоз, но на этот раз рученицу отплясывали в пяти-шести местах, по обе стороны дороги.
А вереница перестала существовать: одни женщины метались между рядами лоз, подобрав юбки, согнувшись под тяжестью детей, но началась пальба, и при каждом выстреле кто-то из них, споткнувшись, падал; другие, сбившись в кучу, беспомощно жались друг к другу, но турки по одной оттаскивали их за руки в сторону, и было очень тихо. Слишком часто за последние дни встречались женщины с гибелью всего дорогого, — чтобы встречать теперь свою воплями.
Но внезапно из тишины, перемешанной с топотом бегущих ног, хрипом и одиночными выстрелами, рядом с бабкой Гюргой всплыл крик — один-единственный и как будто знакомый. Словно бы кричала одна из ее невесток. Старуха не понимала, которая это из трех, не понимала, как могла она выбраться из-под обвалившегося купола, но голос молил и звал: