— Будет, голубка, по отцу, по матери поплакала, и хватит!
— Гляди, вся фата в соплях!
— Не на плаху идешь, под венец!
Но чем настойчивее старухи советовали ей замолчать, тем больше Радка себя жалела и тем неудержимее становились ее рыдания. Похоже было, что у нее началась истерика, с которой она не могла совладать. Я почувствовал спазм в горле и подошел к ней, чтобы отдать мой свадебный подарок. В каждые каникулы я привозил ей какую-нибудь безделицу — колечко, бусы или пеструю косынку. Мы были ровесниками и до четвертого класса вместе ходили в школу. В первом классе она просидела два года, в третьем два и в четвертом — два, затратив таким образом на свое образование обязательные семь лет. Летом наши семьи работали в поле вместе, и мы с Радкой обычно оказывались рядышком. Она без устали расспрашивала меня о городе, где ни разу не была, о том, как я там живу, какие у меня знакомые, а больше всего ее интересовали городские барышни. Как всякая деревенская девушка, она испытывала врожденный антагонизм к горожанкам и была уверена, что жизнь городской барышни — райское блаженство, что никто из них не работает, боясь испачкать свои белые ручки, и что они знай только гуляют по улице с кавалерами. Как я ни пытался рассеять ее представление о жизни в городе, она никак не могла поверить, что и там люди трудятся, что большинство из них беднее, чем она, и работают, можно сказать, ради куска хлеба. «Ты так говоришь, оттого что сам горожанином заделался, — возражала она. — Вот выучишься и привезешь барышню, набеленную да нарумяненную, будет пестрым зонтиком от солнца заслоняться». И, представляя себе, вероятно, как эта горожанка неумело жнет или рыхлит кукурузу, не выпуская зонтика из рук, Радка выпрямлялась на полосе и закатывалась простодушным смехом.
А сейчас она безутешно плакала под фатой, и я решил подарить ей латунный браслетик, который купил в городе. Подарки преподносятся молодоженке поздно вечером в ее новом доме, но я нарушил обычай, решив как-нибудь перешибить истерику, которая началась у нее, как я полагал, от перевозбуждения. Я поздравил ее со свадьбой, поздравил и Койчо. Наши дома делил лишь один плетень, мы вместе выросли и вместе ходили в школу. И он, как и Радка, осилил только четвертый класс, а перед прогимназией спасовал, точно перед колючей проволокой в бою, и отказался от мысли ее атаковать. Я посоветовал ему утешить невесту, а он буркнул, не глядя на меня:
— Хочет леветь, пусть левет!
Койчо не произносил буквы «р» и потому, естественно, был награжден прозвищем «Койчо Лала». Скрывая свой недостаток, он говорил мало, стараясь избегать буквы «р». В другой ситуации он сказал бы «плачет», но сейчас он был не в себе. По всему было видно, что он не понимает, почему он торчит у всех на глазах в тяжелом тулупе и мерлушковой шапке, кто это всхлипывает рядом с ним и что он должен делать дальше.
Я взял Радку за руку и с трудом протащил браслет через ее крупную ладонь с короткими загрубевшими пальцами. Я сказал ей, что очень рад тому, что она выходит за Койчо, теперь, мол, мы будем не только родственниками, но и соседями, обещал на рождественские каникулы привезти подарок получше, пожелал ей счастья. Она затихла на миг, как ребенок, которого чем-то отвлекли, и только плечи ее конвульсивно подергивались. Быть может, оттого, что я смотрел на ее лицо, омытое слезами, сквозь фату и на него падал отсвет совершающегося таинства, оно показалось мне привлекательным и милым, словно лицо заплаканного ребенка. Я сказал ей еще несколько слов, она сжала мою руку, наклонилась, поцеловала ее и снова заплакала. Пришлось утешать ее самой тетке Груде.
— Хватит, доченька, хватит! — сказала та и сама расплакалась. — Что ж ты голосишь, ровно по покойнику?
— Мамочка-а-а! — пронзительно заверещала Радка, припадая к ее плечу. — Мамочка миленькая!
После этого крика она как будто успокоилась, поправила фату и сама пошла к повозке, а Койчо за ней. Они сели в повозку, сели и посаженые. Когда выезжали за ворота, Койчо достал из кармана тулупа пистолет, выстрелил, и лошади галопом понесли к церкви.
Через несколько минут мы, те, кто помоложе, уже были в церкви, а за нами тянулись старики. Жених и невеста, которые только что вошли, стояли в углу перед столиком. Царские врата были закрыты, а вышитый занавес спущен, и это придавало церкви вид учреждения, которое еще не принимает посетителей. На двух поддонах перед алтарем, заполненных мелким песком, горели свечи, толстые и длинные, как пастушья свирель, а в паникадиле не была зажжена ни одна свеча. Старики, подходившие один за другим, говорили, что венчать будет могиларовский священник, и на каждый звук оборачивались к двери. Но вот занавес перед алтарем разделился на две половинки, звякнул и открылся. Открылись и царские врата, и могиларовский священник приостановился, взглянул на жениха и невесту и ринулся к ним. По его походке было видно, что он человек молодой и что он полон решимости произвести венчание как можно быстрее. Волосы его, противно обычаю, были коротко подстрижены, но лицо так заросло густой черной бородой, что виден был только нос. В одной руке он держал кадило, в другой — две свечи, зажег их от горящих свеч и поспешно подошел к молодым. Сняв с их рук кольца, он дал им по свече и замахал кадилом. К потолку потянулись синие струйки дыма, разнесся сладостный и грустный запах ладана и воска. И тогда в пустой гулкой церкви грянул звучный фальцет, словно запел какой-то мексиканец.
— Благословен бог наш всегда, ныне и присно и во веки веко-о-ов!
Этот почти женский голос, такой неожиданный при орангутангской бороде, прозвучал приятно-экзотически и в то же время как-то кощунственно. Старики, привыкшие за много лет к немощному сиплому бормотанью отца Энчо, стали с недоумением переглядываться. Однако священник завоевал их симпатии, когда спел первую же молитву протяжно и мелодично, как вариацию народной песни. «Боже вечный, разделенных соединивший, Исаака и Ребекку благословивший и наследниками твоего обетования соделавший, благослови и рабов твоих Койчо и Радку, наставляя их на всякое дело благое». Он взял со столика оба кольца, перекрестил ими молодоженов и сказал, что раб божий Койчо венчается с рабой божьей Радкой, равно как и Радка с Койчо, и надел кольца им на руки. Потом он подвел их к аналою, возложил им на головы венцы и объявил, что рабы божий обвенчаны.
Он явно применял урезанную процедуру, и старики начали ворчать, что он не прочел не только ни одного тропаря, но даже и притчи о браке в Кане Галилейской, где молодой Иисус совершает первое свое чудо — превращает воду в вино. Он дал молодоженам отпить из чаши, обвел их три раза вокруг аналоя, и больше делать ему было нечего. Но воркотня стариков, полагавших, что он провернул венчание с непозволительной быстротой, видно, задела его, и вместо того, чтобы отпустить молодоженов к их близким, которые приготовились к поздравлениям, он открыл требник и прочел еще одну молитву. «Царь царствующих и Господь господствующих, прими пришедших к тебе во святое имя твое и во имя сына твоего возлюбленного Иисуса Христа! Изгони из душ наших всякую немощь, всякое неверие, всякий дух нечистый, подземный, огненный, зловонный, дух похоти, сребролюбия, блуда, отгони от нас всякого беса нечистого, безобразного, бесстыдного. Боже, отгони от раба твоего Койчо и рабы твоей Радки всякое наущение дьявольское, всякую язву сладострастия, похоти, прелюбодеяния, непотребства, бесстыдства. Соблюди с ними и души наши, ибо ты всемогущ, господи, и тебе славу воссылаем — во имя отца и сына и святого духа, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь».
Позже, когда эта проделка стала известна в селе, Иван Шибилев подробнейшим образом рассказал мне, что и как произошло, и я только тогда вспомнил, что с той же бородой и азиатскими усами, тонкими и длинными, как усы царей первого болгарского царства, он играл какие-то роли на сцене нашего клуба. Он хотел, по его словам, отслужить все как положено, но в какой-то момент увидел, что в притвор вошел и остановился там причетник дед Христаки. Тот с вечера знал, что из-за болезни отца Энчо воскресная служба не состоится, но, вероятно, звон церковного колокола привел его в церковь, а так как он не был предупрежден о приезде могиларовского священника, которого хорошо знал, он мог сорвать весь спектакль. Потом выяснилось, что старик, вошедший в притвор, был совсем другой человек, к тому же в церковь он и входить не стал, но Иван Шибилев сбился и, вместо того чтобы почитать, к примеру, послание апостола Павла к эфесянам или евангелие от Марка, спел молебен об одержимых бесами.
Вечером, вернувшись с престольного праздника, многие пришли на свадьбу, и дом Жендо заполнился народом. Одни зашли почтить свадьбу, другие — выпить и поесть после престольного праздника. Жендо, вероятно, предусмотрел наплыв гостей и сразу же после венчания прирезал двух ягнят и одного поросенка. Посреди двора он поставил столитровый бочонок, у крыльца еще один, и гости, особенно любители выпить, толпились возле них, наливали себе в миски и пили за здоровье молодоженов. Жендо справлял свадьбу на широкую ногу и хотел, чтоб все это видели. Время от времени он выходил к гостям во двор, угощал их, звал к столу и все повторял:
— Ешьте, люди добрые, ешьте и пейте, однова сына женю!
В одной из комнат были собраны самые близкие люди, посаженые, сваты, родня и, разумеется, бывший фельдфебель Чаков. В конце стола сидел волынщик, красный как рак оттого, что он постоянно надувал мех волынки, рядом с ним какая-то женщина пела скрипучим козьим голосом, кое-кто пытался ей подпевать, другие с лихими возгласами порывались пойти в пляс. Запотевшие оконные стекла дрожали от топота плясунов, две лампы мигали и трещали от дыма и копоти. Несколько раз появлялась и Радка. Откинув фату за плечи, она подкладывала еду и доливала питье. Свекровь, тетка Кита, ласково указывала ей, куда что класть, и Радка подчинялась ей, бессознательно и плавно двигаясь вдоль стола. Если кто-нибудь заговаривал с ней, она отвечала удивленным взглядом, улыбалась одними губами и выходила из комнаты. Жендо, уже разгорячившийся, в расстегнутой на груди рубахе, часто поднимал стакан и кричал во все горло:
— Веселись, сват!
— Благодарствую, сват! — отвечал Троцкий, сидевший у правого колена бывшего фельдфебеля и словно опасавшийся, что оскорбит его, если заговорит с кем-нибудь другим.
В разгар веселья Жендо вытащил из кармана маленький наган, направил дуло в потолок и выстрелил три раза. Женщины завопили, волынка поперхнулась и замолчала, с потолка, на котором появились три дырки, на стол посыпалась штукатурка. С улицы к окну приникло множество лиц, и весь дом притих. Жендо, улыбаясь, вынул гильзы из барабана и вместе с наганом сунул в карман. В комнате наступила неловкая тишина. Женщины многозначительно переглядывались, и на их лицах появилось виноватое выражение, словно поблизости вершилось или вот-вот должно было свершиться нечто таинственное и постыдное, и в то же время неизбежное, как обряд жертвоприношения, о чем можно было говорить только взглядами.
— Эй, народ, что примолкли? Давай, Велико, надувай свой пузырь, на этот раз и мы со сватом подметками застучим! — сказал Жендо и принялся разливать вино по стаканам.
Волынщика, однако, не оказалось в комнате, вышел и Иван Шибилев, который во всех случаях жизни умел развлечь окружающих, и тогда Троцкий решил, что наконец-то пробил и его час. Весь вечер он ублажал дорогого гостя и словно бы забыл, что он на свадьбе у собственной дочери. Наступившая тишина вырвала его из-под обаяния фельдфебеля, или, вернее, именно под воздействием этого обаяния он с воодушевлением принялся излагать свою солдатскую одиссею. Все давно ее знали, но сейчас с благодарностью устремили на него взгляды и приготовились слушать. У этого одинокого человека, проводившего свои дни в жесткой колодке солдатской формы, в обществе одичавшей собаки, был один-единственный козырь — многолетняя верная дружба с фельдфебелем Чаковым, поднимавшая его на головокружительную высоту в собственных глазах, а также, как он полагал, в глазах всего села.
Уйдя в запас, фельдфебель жил в соседней деревне, где его жена получила в наследство клочок земли. Судя по всему, поселиться в этой далекой и глухой деревне его заставили какие-то обстоятельства, ибо он и сам говорил, что жизнь скомандовала ему «кру-гом!». Троцкий был единственным его бывшим солдатом в округе, они случайно встретились, узнали друг друга, и с тех пор фельдфебель регулярно, по всем большим праздникам, приезжал к Троцкому в гости. Ему уже перевалило за семьдесят, но для своих лет он был здоров и энергичен. Ходил он ровным твердым шагом, словно отбивая такт полковой музыки, и его солдатскую выправку нелепо уродовал лишь нервный тик — сжав кончики трех пальцев правой руки, он по нескольку раз плевал на них. Возможно, конечно, что это был не тик, а просто привычка, выработанная годами его материнских забот о солдатах. У него было плоское, приплюснутое, точно деревянная баклага, лицо, ходил он в темном пиджаке из крашеного солдатского сукна, бриджах и высоких сапогах, которые воняли ваксой, оскверняя праздничное благоухание домашней стряпни. Фельдфебель сохранил казарменные привычки не только в одежде и поведении, но и в манере выражаться. Начиная есть, он выкрикивал, как в ротной столовой: «на-чинай!», вставая из-за стола — «встать!», направляясь куда-нибудь — «шагом марш!». Более высокопоставленного гостя в селе не бывало и быть не могло. Он один стоил всех знатных особ округи, и все большие праздники наступали и проходили под знаком его высочайшего посещения. Радка рассказывала мне, что за неделю до его приезда отец начинал репетировать с домашними встречу гостя, учил чинно стоять перед ним, отвечать без запинки на его вопросы, не садиться, пока он не сел, церемонно за ним ухаживать и даже взглядом не задевать его самолюбия, учил, как его угощать и чем одаривать на прощанье.
Троцкий задыхался от неистовой щедрости, он готов был вырвать последний кусок из горла своих близких, лишь бы приготовить для своего идола стол, за которым мог бы утолить голод даже ненасытный Лукулл. Праздники эти выходили за пределы узкого семейного круга. Троцкий всегда звал соседей, потому что ему нужны были свидетели его торжества. С нашей стороны постоянными гостями были бабушка, дедушка и я. Если козырем Троцкого был бывший фельдфебель, то дедушкиным козырем был я. Я читал наизусть стихи из школьной хрестоматии, и дедушка так гордился моим талантом, что всюду водил меня за собой.
Все сидели на полу, только знатный гость возвышался на трехногой табуретке перед специально приготовленным для него ларем, который вздымался как амвон над общей трапезой. С этого амвона его плоская физиономия, точно луна, освещала головы людей своим холодным благоволением. Никто не решался улыбнуться даже про себя, когда он слюнявил пальцы, словно порченный сглазом, потому что все считали этот обезьяний жест не недостатком, а признаком благородства. Все ждали, когда он первый потянется к еде, и лишь тогда отламывали себе хлеб. Фельдфебель был малоежкой и, несмотря на уговоры хозяев, умеренно закусив и сделав несколько глотков ракии, говорил «хватит». Он вытирал платком губы и застывал на своем амвоне, неподвижный и непроницаемый, как Далай-лама. Тогда дедушка слегка подталкивал меня в бок, и я вставал у накрытой трапезы. Литературные вкусы фельдфебеля угадать было нетрудно, и со второй же встречи я начал декламировать ему отрывок из «Шипки» Вазова. Команды генералов, победное «ура» ополченцев, грохот отчаянной битвы возбуждали его праздное воображение, ноздри его щекотал запах пороха, героические чувства распирали приплюснутую физиономию, а когда я говорил, что «каждый, если надо, встретит смерть геройски», из уст фельдфебеля, точно пуля из ружейного ствола, вырывалось громогласное и восторженное одобрение: «Молодец, парнишка!» Весы его высочайшего благоволения склонялись в мою сторону, он вынимал из верхнего кармана пиджака монету в один лев и подавал ее мне, заставив перед этим стать по стойке «смирно», откозырять и крикнуть: «Благодарю покорно!» Каждый раз он с удовольствием отмечал, что я все лучше усваиваю воинский устав, а я замечал про себя, что все больше радуюсь монетке, и все усерднее совершенствовал свой декламаторский дар.
Троцкий сидел по-турецки у самых сапог своего кумира, терзаемый ревностью и раболепной преданностью, смотрел на него снизу вверх и ждал подходящего момента, чтобы привлечь его внимание к себе.
— А я помню нумер своего карабина, — говорил он при первой возможности. — Две тыщи питсот шешнадцатый.
Фельдфебель оборачивался к нему, польщенный тем, что его просветительская деятельность пустила такие глубокие корни в сознание его бывших солдат и что она выдержала испытание временем. Троцкий смотрел на него с верноподданническим огнем в глазах, и это показывало, что наступила та минута, когда он очередной раз попытается отплатить добрым словом своему бывшему командиру за внимание, которым тот удостаивал его в казарме. В сущности, он стелился перед фельдфебелем сам и заставлял делать то же свою семью лишь для того, чтобы рассказывать еще и еще, как этот сплюснутый человек колошматил его в казарме столько раз на дню, сколько он попадался ему на глаза. Рассказы эти никому не позволяли усомниться в том, что его благодетель — выдающаяся личность. Благодетель при этом таился за своей непроницаемой сплюснутой маской и лишь время от времени, вероятно под напором самых сладостных воспоминаний, плевал на пальцы правой руки, словно хотел этой зловещей пантомимой наглядно подтвердить, сколь велик его вклад в формирование душевного облика болгарина.