Доктор Гранада напоминал мне доктора Свободзичку из Вислы: тот же запах архаичного одеколона, внешнее сходство, бравурные фамилии, одинаково высокомерное отношение к миру, похоже, а может, даже точно так же звучащий зычный голос («глас, с небес глаголющий»), склонность к замысловатым и сочным парадоксальным высказываниям, наконец, одноглазие. У одного левый глаз затянут белой пленкой, у другого в правой глазнице стеклянный протез. Я брежу, хотя не знаю, что такое «бредить». У меня страшный жар, я лежу в огромной, как трансатлантический лайнер, родительской кровати, ночник зажигается и гаснет, одноглазый доктор склоняется надо мной.
— Однако они еще цепляются за обманчивую надежду, многие охотно отдаются во власть собственных иллюзий, — голубизна в единственном глазу доктора Гранады густеет, как замороженный «Абсолют». — Они хотя бы верят, что больше не будут пить, свято убеждены, что впредь не выпьют ни одной рюмки, искренне себе это обещают. Но, конечно, не выдержат, когти порока рано или поздно сомкнутся на пересохших глотках; это сейчас, когда их вытащили с того света, они заделались абстинентами или, скажем, псевдоабстинентами и твердо знают, что пить нехорошо, и если, снова надравшись, сразу же не помрут, то — по крайней мере, некоторое время — будут вспоминать свою больничную или даже недолгую послебольничную трезвость. Будут метаться, будут без толку метаться, выбирая: пить или не пить, но эти напрасные метания хотя бы засвидетельствуют о какой-никакой, пускай проигранной — ибо она проиграна, — схватке, каком-никаком движении. Их ждет нокаут, но на ринг они выйдут. А вы, пан Е., на ринг уже не выходите. Вы неподвижны, вы застряли в бутылке, как мошка в янтаре. Внутри у вас все выгорело. Остались одни пепелища, притом остывшие. Пожар загасили проливные дожди. Вроде бы вы сидите у меня в кабинете, вроде бы что-то говорите, порой даже складывается обманчивое впечатление, что говорите по делу, на вас все еще больничная пижама, но фактически вас здесь уже нет, вы уже в элегантном выходном костюме сидите на высоком табурете, вы уже пьете. Так-то, пан Е. В конце недели вы отсюда выйдете в отличной форме, нашпигованный витаминами, более-менее восполнив недостаток в организме магния, окрепнув и успокоившись благодаря укрепляющим и успокоительным препаратам, выйдете на своих ногах, поскольку мы, не помню уж в который раз, поставили вас на ноги, — и куда же вы направите свои послушные стопы? Надо ли мне спрашивать? Надо ли утруждать свой голос вопросительной интонацией? Вы первым делом отправитесь в ближайший кабак или в ближайший магазин, где торгуют спиртным.
Доктор Гранада был совершенно прав. Выйдя из отделения для делирантов, я неизменно направлял свои стопы в ближайший кабак или в ближайший магазин, где торгуют спиртным. Точнее, сперва я отправлялся в кабак, причем — чтобы уж совсем быть точным — вовсе не в ближайший, то есть ближайший, но по отношению к моей, покинутой моими женами, квартире на площади ООН. Да, я выходил из отделения для делирантов, шел на ближайшую стоянку такси и ехал на такси к своей двенадцатиэтажной башне; в своих краях я чувствовал себя увереннее — везде, как известно, хорошо, а дома лучше. И я входил в бар «Чаша ангела» и, для порядка, выпивал четыре по пятьдесят. Затем покупал в соседнем магазине бутылку водки и смело бросался в бой с безобразием, творящимся у меня дома. Ибо справиться с непрестанно усугубляющимся хаосом в покинутой моими женами квартире на трезвую голову я был не в состоянии, хотя и упорно пытался, будучи по природе своей педантом.
4. Полсотенная купюра
В отделении для делирантов вспыхнул спор о плагиате. Кстати, попав туда впервые, я понятия не имел, что переступаю порог дома творчества, вливаюсь в сообщество тружеников пера, писателей, без устали сочиняющих делирантские автобиографии, поверяющих страницам обыкновенных общих тетрадей, именуемых дневниками чувств, самые сокровенные мысли, в поте лица своего трудящихся над алкашескими исповедями. В первой половине дня делиранты писали либо часами, ожидая вдохновения, бродили по коридорам с распухавшими по мере пребывания в отделении манускриптами под мышкой, после обеда выслушивали наставления доктора Гранады, психотерапевта Моисея, он же Я, Спиритус, или ординаторш, посещали лекции и сеансы групповой психотерапии, а по вечерам собирались на авторские чтения, после которых завязывались жаркие дискуссии. Во время одной из таких дискуссий многочисленная публика обвинила делирантку Марианну в том, что ее только что заслушанная исповедь поразительно похожа на прочитанную неделю назад исповедь делирантки Иоанны. Поскольку обе стороны избрали для защиты метод взаимных оскорблений, решить проблему, кто у кого списал видения пьяной ночи: делирантка Марианна у делирантки Иоанны или наоборот, — оказалось не так-то просто. Сообщество делирантов единогласно потребовало очной ставки: пускай на следующий день обе прочитают свои работы; затем, после обсуждения, можно будет путем голосования вынести вердикт.
Сочинение делирантки Марианны звучало примерно так:
Марианна прочла свое сочинение срывающимся голосом, поминутно утирая притворные, а может и настоящие, слезы: всеми доступными способами она давала понять, что это ее обокрали, что это у нее Иоанна все списала.
— Мне очень обидно, — сказала она в заключение, — что у меня украли мою жизнь. Сейчас я услышу краденое и уж не знаю, переживу ли. — На этот раз голос ее задрожал совершенно непроизвольно, и она разрыдалась, теперь, вне всяких сомнений, по-настоящему.
Но ее противница повела себя аналогично.
— Это у меня своровали мою жизнь, — сказала Иоанна, — и пока я слушала, как тут самым нахальным образом читают про мою присвоенную жизнь, я думала, что умру на месте.
Свою алкогольную исповедь она читала точь-в-точь как Марианна, у нее точно так же срывался голос, она точно так же утирала притворные, а может и настоящие, слезы; больше того, словно для усугубления гротескной симметрии обе утирали слезы одинаковыми платочками с бледно-розовыми кружавчиками.
Версия Иоанны звучала примерно так:
К дискуссии, развернувшейся после выступления авторов и, вопреки ожиданиям, протекавшей довольно вяло, я прислушивался с замиранием сердца. Самый Неуловимый Террорист взял сторону Иоанны, Королева Красоты — Марианны. Сестра Виола подчеркивала, что списывание, во-первых, никоим образом не способствует излечению, а во-вторых, неэтично. Колумб Первооткрыватель утверждал, что списывать, конечно, плохо, но, быть может, и что-то хорошее в этом есть: авторы, хоть и неосознанно, руководствовались добрыми намерениями — не исключено, что они распознали поразительное сходство своих приключений и общность судеб. Доктор Гранада и психотерапевт Моисей, он же Я, Спиритус, молчали.
— В восемьдесят пятом году никак нельзя было купить пузырь за полсотни, — отозвался под конец сидевший у стены Дон Жуан Лопатка, тем самым вроде как предлагая разрешить спор в пользу Иоанны.
Я с замиранием сердца выслушал мнения собравшихся, но ничего не сказал, хотя должен был, безусловно должен был, просто был обязан, с какой стороны ни глянь, взять слово — ведь это я был автором обеих спорных работ.
Когда меня привезли в отделение для делирантов, на мне была провонявшая блевотиной рубашка и пригодные только для публичного сожжения в котельной брюки. При себе я не имел ни одного злотого, ни одной сигареты, у меня не было ни белья, ни мыла, ни зубной щетки, ничего. Однако, если не через неделю, то уж точно через две я начал обрастать разным добром. Теперь, по прошествии шести месяцев (за вычетом перерывов, после которых я сюда в беспамятстве возвращался), на мне элегантный, цвета травы спортивный костюм. В верхнем кармашке позвякивают пятаки, тумбочка завалена бананами, апельсинами, шоколадными конфетами и прочими лакомствами. Открывая ящик, я вижу поистине беспредельный запас сигарет. Каждая шоколадка, каждый пятак, каждая банка ананасового компота — эквивалент по крайней мере одной написанной мною делирантской исповеди или одного дневника чувств.
Когда по отделению разнеслась весть (а разнеслась она молниеносно или, скажем, со скоростью выпущенной из лука стрелы), что на гражданке я занимаюсь сочинительством, не слишком искусные по письменной части делиранты стали дружно обращаться ко мне за — небескорыстной, разумеется, — помощью. И я им помогал — с чистой, надо сказать, совестью. Я не столько за них писал, сколько переносил на бумагу их речи. (Конечно, бывали случаи, когда приходилось кое-что менять: в случае Самого Неуловимого Террориста, например, я вынужден был написать все от «а» до «я», — но, как правило, я писал под их бессознательную диктовку. Они рассказывали истории из своей жизни, я же, внося только мелкие стилистические поправки, практически слово в слово записывал все, что они говорили.) В конце концов, нет большого секрета — ни литературного, ни экзистенциального — в том, что говорить умеют все, а записывать свои речи способен далеко не каждый. Да, порой я искажал их чересчур гладкие фразы, добиваясь необходимой для правдоподобия шероховатости, но если подобная стилизация для кого-то что-то и значила, так этим человеком был я, а не они.
Иными словами, я не был писателем, сочиняющим в отделении для делирантов подписываемые чужими фамилиями тексты. Я был секретарем чужих умов. Как Иоанна, так и Марианна продиктовали мне свои ночные кошмары, я же — уверен — записал эти кошмары буквально. И уверен, что об извлеченной из мужнина кармана полсотенной купюре Марианна говорила с искренним волнением, ничего не придумывая и все еще продолжая испытывать страх.
5. Пролегомены идеального порядка
Говорят, чрезмерная любовь к порядку свидетельствует об отвратительном состоянии нервной системы — в моем случае так оно и есть: и любовь к порядку у меня чрезмерная, и нервы никуда. Предметы без устали меня атакуют, я вынужден сопротивляться, рано или поздно это превращается в бесплодную борьбу с ветряными мельницами, но на короткий срок, на скромной площади в сорок восемь квадратных метров (две комнаты с кухней) их все же удается приструнить. Беда в другом: сплошь и рядом просто забываешь, куда чего кладешь. Не подумайте, будто я чванливо и лицемерно утверждаю, что погруженному в размышления о высоких материях уму не до мелочей, что постоянно думать о мелочах вредно; я так не говорю, хотя, возможно, это чистая правда, я так не говорю, хотя почти наверняка это чистая правда. Можно ли считать яблоко, упавшее на голову Исаака Ньютона, мелочью? Космическая мелочь, скажете? Да других и не существует. Сто тысяч бочек арестантов! Не нужно призывать законы мироздания на защиту вечно теряющихся зажигалок, кошельков, документов, перьевых и шариковых авторучек, рукописей, книжек, носков, пепельниц, шарфов, перчаток und so weiter[2]. Так же, как не нужно в этой связи — в связи с безобразным поведением вещей — ссылаться на «размышления о высоких материях». Постоянная сосредоточенность на мелочах необязательно должна нарушать ход «размышлений о высоких материях», достаточно, что она нарушает повседневные размышления, и не просто нарушает, а разрушает — если мыслишь целыми фразами. Я, к примеру, мыслю целыми фразами. Скажу больше: я еще жив благодаря тому, что, проявляя отчаянное упорство, мыслю целыми фразами. И не сочтите это графоманским тренингом, хотя для литератора нет ничего важнее умения мыслить целыми фразами. С пронзительной печалью я думаю о той минуте, когда последние абзацы, фразы, фрагменты фраз выветрятся из моей головы и там останутся лишь неразборчивые каракули, призраки названий, миражи. Это конец. Ироикомический выбор между слабоумием и смертью ни в малейшей степени меня не привлекает.
Когда думаешь — пускай только короткими, простыми, нераспространенными, но все же целыми предложениями, — нельзя одновременно думать о мелочах, например, о том, куда ты положил ключи. Ключи должны лежать на своем месте. Возможно, плодом неустанной работы над фразами о пропавших ключах могли бы стать захватывающие литературные произведения для избранных, но захватывающие литературные произведения для избранных следует выдавать дозировано. Ключи должны лежать на своем месте. Ключи должны лежать на своем месте? Боже мой. Боже правый. Ты, который все для меня делаешь, скажи: неужели ради этого я изливаю на бумагу свое отчаяние? Неужели ради этого часами просиживаю с пером в руке? Ради того, чтобы мой изощренный мозг открыл ньютонову истину, что ключи должны лежать на своем месте? Ради такой истины я загубил свою жизнь? Ради такой истины у меня дрожат руки и разрушается печень? Ради такой истины я опустился на дно бездны? Однако, с другой стороны, ключи должны лежать на месте. Если бы Ася Катастрофа клала ключи на место, я бы ее любил, она была бы любовью всей моей жизни, любовью до гроба, мы всегда были бы вместе.
6. Ася Катастрофа
Ася Катастрофа была красивая, умная и высокая. Сплошные достоинства. Кроме того — что для меня имеет первостепенное значение, — она классно одевалась и пользовалась классной косметикой. Но… Ася Катастрофа входила в квартиру и — шмяк пальтишко, шмяк сапожки, шмяк сумочка. После пятнадцатиминутного пребывания Аси на моей территории (занимаемая ею территория — девичий покой в загородной вилле — описанию не поддается), на моей территории начинался… Я чуть было не написал «апокалипсис», но удержался: во-первых, это прозвучало бы, на мой вкус, чересчур остроумно — «апокалипсис после катастрофы»; во-вторых, было бы неправдой, начинался не апокалипсис, начинался карнавал, что в тыщу раз хуже апокалипсиса, после апокалипсиса, скорее всего, нечего было бы убирать, а после нашествия Аси Катастрофы я и принадлежащие мне предметы приходили в себя очень долго.
Шмяк шарфик, шмяк шейный платок, шмяк чашка, шмяк блузка, шмяк газета, шмяк книжка, шмяк юбка… «Ася, — терпеливо объяснял я, — свобода не означает, что выходные туфельки следует бросать посреди комнаты».
Если бы это свидетельствовало исключительно о хищной чувственности — тогда б еще полбеды. Наши изголодавшиеся тела накидываются друг на друга, срывают одежду, и — как во французском или американском фильме о любви: разбросанные по пушистому изумрудному ковру туфельки, платье, колготки, рубашка, черные джинсы, кружевные трусики и семейные трусы обозначают путь, ведущий к голливудской кровати. Увы, Ася устраивала вокруг себя хаос не только на пути в кровать, как раз на пути в кровать она устраивала (мы устраивали) меньший хаос, наша чувственность была хищной, но, поскольку нам обоим были известны законы искусства, мы, в целях обострения чувственности, умеряли ее хищность — первое правило: никакой спешки. Так ли, сяк ли, целые сутки, то есть целую вечность выходные туфельки — посреди комнаты. А также пряжка для волос, пепельница, старинная молочная бутылка, карандаш для бровей, шампунь «Пальмолив», вчерашняя «Газета выборча», влажное полотенце, обертка от плитки молочного шоколада, упаковка от чипсов, упаковки от всего, всё.
Ах, Ася Катастрофа была не лыком шита и отлично знала, что свобода не означает, будто выходные туфельки следует бросать посреди комнаты, с Асей о понятии «свобода», а также о многих иных понятиях можно было вести долгие интересные разговоры. Ася изучала экономику и изящные искусства, Ася была из очень хорошей семьи. Отец — директор элитарной гимназии, по образованию историк, а также — как выяснилось после падения коммунизма — владелец домов и земельных участков; мать — зубной врач с многолетним стажем и кабинетом в центре Старого города, элегантная, ухоженная, удручающе соблазнительная в своей перезрелости.
Не могу сказать, что во время одного-единственного воскресного обеда в загородной резиденции семейства Катастрофа совесть у меня была чиста. Какое там чиста! — совесть моя была очень даже нечиста, я был нечист как боров и голоден как волк. Все, что ни подавали на стол, я пожирал с волчьим аппетитом и по-волчьи пожирал глазами особу, которая чуть не стала моей тещей: на ней было желтое воздушное платье, а желтые платья всегда действуют на меня ошеломляюще. Я ел бульон с клецками, заливной телячий язык, жаркое из телятины по-охотничьи, фруктовый салат, мороженое, ел и наступал на горло рвущейся из меня разнузданной песне. Я был тогда в фантастической форме, я вообще не пил, не пил ничего, кроме минеральной воды без газа (при коммунизме минеральной воды без газа не было), не выпил ни капли вина за обедом, ни наперстка ликера за десертом, поданный к кофе коньяк даже не пригубил, а пополудни, естественно, отказался от предложенного хозяином дома стаканчика «Джека Дэниэлса». Я вообще не пил, и меня это нисколько не угнетало, я был в отличной форме, слушал, говорил, сдерживал развивающийся в уме сюжет порнографической новеллы об интимных отношениях с матерью и дочерью разом — однако сдерживал не настолько, чтобы он совсем угас, сдерживал ровно настолько, чтобы он не вытеснял прочие мысли, а тлел на их фоне. Я принимал живое участие в беседе и с неподдельным интересом выслушивал суждения хозяев, свидетельствующие об их, весьма, кстати, обширных, литературных познаниях. Пан Катастрофа — немецкоязычная литература, предпочтительно австрийцы XX века; пани Катастрофа — латиноамериканская литература без особых предпочтений; Ася — русская и американская литература, в первую очередь Владимир Набоков. Я слушал, говорил, по поводу Набокова высказал очень смелую (в моем положении) мысль о том, что дьявольская, темная проницательность этого писателя и блестящее владение бесстрастной формой идеально предрасполагали к беллетризованному изложению результатов исследования известного порока; к сожалению, добавил я с фривольностью эрудита, слухи о тяжелейшем алкоголизме писателя оказались ложными. Я слушал, говорил, признавался в своих литературных пристрастиях, а потом, когда смерилось, оказался в Асином девичьем покое.
— Видишь, как замечательно я убралась, — шептала Ася, — это для тебя, для тебя я навела порядок.
Действительно, в комнате царила настораживающая, противная не только Асиной, но и вообще человеческой натуре симметрия; невооруженным глазом было видно, что здесь возведен показушный, потемкинский монумент образцового порядка, который того и гляди рухнет.
— Ася, я люблю тебя в хаосе, люблю тебя среди твоих разбросанных вещей.
[2] И так далее (нем.).