— Троих наших они убили… мало сказать убили… глаза им выкололи, языки отрезали, ногти вырвали… тогда мы решили проучить их… отправились рано утром в одну из их деревень да сожгли все хижины и поубивали всех мужчин, женщин и детей… маленьким девчонкам, сукиным этим дочкам, штыки между ног втыкали и бросали потом в общую кучу… Разом отбили у них охоту зверства всякие учинять…
Тут кто-то слегка кашлянул, чтобы обратить внимание Антонио на наше присутствие — верно, он нас не заметил, стояли мы за деревом. Антонио, будто извиняясь, сказал:
— Ну, на войне всякое бывает.
Я услыхала эти слова уж когда поспешила вслед за Розеттой, которая повернулась и быстро пошла прочь. Шла она, опустив голову, потом наконец остановилась, и увидела я, что она бледная-бледная, а глаза полны слез. Спросила я ее, что с ней, и она ответила:
— Ты слышала, что говорил Антонио?
А я лучшего ничего не нашла, как бухнуть его же слова:
— Ничего не поделаешь, доченька, на войне всякое бывает.
Она помолчала минутку, а потом сказала, будто разговаривая сама с собой:
— Знаешь что, лучше быть среди тех, кого убивают, чем среди тех, кто убивает.
С того дня мы еще больше отдалились от других беженцев, так как Розетта ни за что не хотела разговаривать с Антонио и даже видеть его.
Однако и с Микеле Розетта не всегда была согласна: вот по вопросу о религии взгляды их очень расходились. Микеле не выносил два вида людей: как я уже говорила, фашистов и потом священников, и трудно сказать, кого из них он больше ненавидел — первых или вторых. Нередко он в шутку говорил, что фашисты и попы — это одного поля ягоды; разница меж ними лишь в том, что фашисты укоротили черную рясу, превратив ее в черную рубашку, тогда как попы носят рясу длинную, до самого пола. Мне от его яростных нападок на религию, вернее сказать на попов, было ни жарко ни холодно; всегда я считала, что в этих вопросах каждый волен поступать по-своему; сама я верующая, но не настолько, чтобы пытаться навязывать свою веру другим. И к тому же я отлично понимала, что в словах Микеле, несмотря на всю их резкость, злобы не было, мне иногда даже в голову приходило, что он так ругал духовенство не потому, что ненавидел именно служителей церкви, а может, потому, что огорчался: не такие они, какими должны быть, и не всегда ведут себя, как им подобает. В общем, кто знает, быть может, Микеле и был по-своему верующим человеком, но, видно, разочаровался он в религии; часто именно такие люди, как Микеле, которые могут быть настоящими верующими, разочаровавшись в религии, особенно яростно ополчаются на священников. Розетта же была в этом отношении совсем другим человеком, чем я: она глубоко верила и требовала того же от других; не могла она допустить, чтобы при ней поносили религию, даже как это было с Микеле, когда он говорил искренне и, в сущности, без злобы. Так, с самого начала при первых же его нападках на священников она сразу же ясно и твердо ему заявила:
— Если хочешь видеться с нами, ты должен прекратить эти разговоры.
Ожидала я, что он станет спорить или рассердится, как иногда случалось, когда ему возражали. Однако, к моему удивлению, он не спорил, ничего не сказал, помолчал немного и заметил:
— Несколько лет назад я тоже был такой, как ты… Я даже серьезно задумывался, не стать ли мне священником… потом у меня это прошло.
Совсем огорошил он меня этим неожиданным признанием: в жизни мне не пришло бы в голову, что он мог иметь такое намерение.
Я спросила:
— Неужели ты всерьез хотел сделаться священником?
Он сказал:
— Честное слово… не веришь, можешь спросить у моего отца.
— А почему же ты раздумал?
— Я тогда мальчишкой был, а потом понял, что у меня нет к этому призвания. Или, вернее, — добавил он с усмешкой, — понял, что призвание-то у меня было, и именно поэтому мне и не следовало идти в священники.
На этот раз Розетта ничего не сказала, и разговор на том и кончился.
Меж тем события назревали, правда, медленно и не в нашу пользу. После множества противоречивых слухов пришло наконец вполне определенное известие: на равнине Фонди расположилась лагерем немецкая дивизия, линия же фронта остановилась на реке Гарильяно. Означало это, что англичане перестали продвигаться, а немцы, в свою очередь, собираются провести зиму с нами. Люди, поднимавшиеся к нам из долины, рассказывали, что там полным-полно немцев, больше всего в апельсиновых рощах, они укрываются вместе со своими танками и палатками, которые сплошь разрисованы зелеными, синими и желтыми пятнами, камуфляжем это называется по-ихнему. Но все это были лишь слухи, никто еще в глаза немцев не видел, я имею в виду тех, кто был с нами в горах, потому пока ни один немец не добирался еще до Сант-Эуфемии. Впрочем, потом произошло одно событие, которое вплотную нас столкнуло с немцами и показало, что это за люди. Рассказываю я о нем, пожалуй, потому, что именно с той поры все изменилось: впервые тогда пришла к нам в горы война и больше уже не уходила.
Итак, среди беженцев, партнеров Филиппо по картам, был один портной, звали его Северино, моложе их всех, маленького роста, худощавый, с желтым лицом и черными усиками. Один глаз у него был всегда прищурен, будто подмигивал, это у него сделалось вот отчего: когда, согнувшись на табурете, шил он в своей мастерской, то всегда один глаз щурил, а другой нет. Северино бежал из Фонди, как и все другие, при первых бомбежках и жил в домике неподалеку от нас с дочкой и женой, такой же маленькой и скромной, как и он. Северино волновался больше всех в Сант-Эуфемии, потому во время войны он вложил все свои деньги в партию английских и итальянских тканей и спрятал их в надежном месте, однако потом оно оказалось вовсе не таким уж надежным, и он целыми днями беспокоился за судьбу своего скромного достояния. Впрочем, Северино быстро переходил от тревоги к надежде, как только переставал думать о настоящем — немцах и фашистах, войне и бомбежках — и принимался мечтать о будущем. Если находился охотник его выслушать, Северино излагал свой план, который, по его словам, даст ему, как только кончится война, полную возможность разбогатеть. План этот в том состоял, что Северино воспользуется для своих целей моментом — может, он продлится полгода, может, год — между окончанием войны и возвратом к нормальной жизни. В эти полгода или год будет нехватка в товарах, транспорт будет нарушен, Италия еще оккупирована, и торговать будет очень трудно, чтобы не сказать невозможно. Вот тогда, в эти полгода или год, Северино и погрузит свой товар на грузовик, помчится в Рим и там разбогатеет, продавая в розницу все, что купил оптом, сбывая отрез за отрезом по баснословным ценам из-за отсутствия в продаже товаров. План этот был правильный, как мы потом увидим, и он показывал, что Северино, быть может, один из всех тех беженцев, что жили с нами в горах, хорошо понимал, что цены будут подниматься: товаров ведь становилось все меньше, а немцы, союзники и сами итальянцы печатали все больше ничего не стоящих денег. Повторяю, план этот был правильный, но, к сожалению, такие хорошие планы часто осуждены на провал, особенно во время войны.
Одним словом, однажды утром, запыхавшись, прибежал с равнины паренек, работавший учеником у Северино. Уже снизу, не добежав еще до «мачеры», он стал кричать портному, в волнении поджидавшему его на краю стены, подпиравшей «мачеру»:
— Северино, у тебя все украли… нашли тайник и забрали твои ткани!
Стояла я неподалеку от Северино и видела, как при этом известии он буквально пошатнулся, будто его кто-то сзади по голове хватил палкой. Паренек тем временем уже поднялся на «мачеру»; Северино схватил его за грудь и, задыхаясь, тараща глаза, бормотал:
— Нет, быть не может… Что ты городишь? Мои ткани? Материю? Украли? Невозможно это… Кто же мог украсть?
— А я почем знаю, — отвечал парень.
Сбежались все беженцы и окружили Северино, а он как сумасшедший метался из стороны в сторону, дико вращал глазами, бил себя полбу, рвал на себе волосы. Филиппо было попытался его успокоить, говоря: