Прибывший вместе с ним Николай Свияжский и под южное небо перенес свою северную тоску. Скользя в гондоле по Большому каналу в Венеции и слушая песню гондольеров, подмечая жгучие взгляды чернооких красавиц, любуясь глубиною синевы италийских небес или восхищаясь зеленоватой, прозрачной волной моря, он все вспоминал покинутый студеный север, его бледно-голубые, бездонные небеса, шепот родимых лесов и… златокудрую голову голубоокой девушки. Николай Андреевич вовсе не был героем, Чайльдом Гарольдом, страдающим великой скорбью, нет, он был обыкновенным заурядным смертным, сыном своей страны, малоспособным на порывы, но умеющим глубоко и сильно любить. Его сердечная рана точила кровь неустанно, и тупою болью постоянно ныла душа.
В момент, когда застает Свияжского наше повествование, он находился в обстановке, которая могла ему прежде пригрезиться только во сне. Темные скалы нависли над глубокими пропастями. Под лучами заходящего солнца отдельные выступы утесов блистали так, что больно было глазам, а рядом протянулись, залегли лиловые тени. Обширная площадь была вся стеснена насевшими на нее горами, и, казалось, вот-вот сдвинут и раздавят они ту толпу людей, что волновалась, наполняла говором воздух, сверкала оружием, пестрела яркими одеждами.
Толпа была интересная: смуглые усатые лица, горячие черные очи. Среди нее находилось немало и женщин. Одна из них, тонкая в талии до того, что, казалось, вот-вот переломится, положила свою до половины обнаженную руку на плечо Свияжского и, мешая сербскую речь с русской, страстным шепотом промолвила:
— Нет, Николай, не смотри так сердито, ты ведь придешь к твоей Драгине. Слышишь: к твоей. Или у тебя в жилах не кровь, а вода? В винограднике буду ждать, как блеснет вот там, где солнце встает, первая ясная звездочка, приходи, Николай!.. Драгиня помрет без тебя.
— Оставь, погоди! — не без досады отстранился от нее Свияжский. — Тут важное дело, а ты…
— А мое не важное? — И девушка в сердцах так тряхнула черновласой головой, что украшавшие ее в виде венка подвески над о лбом и над ушами зазвенели.
— Что ты тут делаешь, Драгинька? — раздался над ее ухом резкий шепот.
Она обернулась, и на ее прекрасном, как будто отлитом из бронзы, лице отразилось явное неудовольствие.
— Что тебе, Данило? Оставь меня! Или Вуковичи уже и на женщин нападают? — резко спросила она.
Высокий, плечистый красавец черногорец обдал ее загоревшимся взглядом.
— Вуковичей знают мужи: ятаган Вуковичей не раз заставлял их трепетать от страха, а женщинам они только дарят любовь. — Голос черногорца стал нежным. — Драгиня! Отчего ты такая сердитая и все гонишь меня прочь? Неужели я хуже этого белолицего русского, которого я уложу одним пальцем? А умеет ли он так драться на ножах, ятаганах и саблях, как я? Умеет ли без промаха бить ласточек пулей на лету? Конечно нет!.. — Его лицо приняло презрительное выражение. — Ему только чужих девок бивать, да бабам петь песни, когда они сидят за пряжей. Хочешь, я вызову его на бой на выступе скалы, и он струсит, хочешь? А я отрублю ему голову. Хочешь?
И нехорошим огнем вспыхнули глаза Данилы, как у тигра, почуявшего кровь. Драгиня вздрогнула.
— Я знаю, что ты смелый и искусный боец, что ты убил многих юнаков. Но этого русского не смей трогать!.. — проговорила она, и в ее голосе дрогнула умоляющая нотка.
— Нет! Трону! — угрюмо ответил Данило.
Свияжский, до сих пор равнодушно обозревавший толпу, и, кажется, вовсе не обращавший внимания на разговор, происходивший за его спиной между Данилой и Драгиней, вдруг обернулся к ней.
— Я пойду туда, к нашему князю. Пора, — сказал он. — Вот и ваш Степан едет. Ба! И ты, Данило, здесь? Здравствуй.
— Здравствуй, — ответил тот нехотя.
— Береги тут Драгиню, а я проберусь туда. — Свияжский указал на обширную площадку монастыря Бурчела, где на разостланных коврах стояло несколько кресел, в которых уже восседали митрополит Савва с духовенством, а несколько других кресел, равно как выделявшееся из всех высокое, раззолоченное, оставались пустыми.
— Поберегу, — уронил по-сербски черногорец.
Во время пребывания в Черногории слух Николая Андреевича уже привык к сербской речи, и он довольно свободно понимал ее.
— То-то же! А то здесь, знаешь, какой народ, — промолвил Свияжский и стал пробираться сквозь толпу, чтобы присоединиться к свите князя Долгорукого, только что показавшегося из архимандритских покоев.
В то время престиж России в Черногории был чрезвычайно велик. В ней видели могущественную, единоверную и единоплеменную страну, защитницу свободы и православной веры от насилия османов. Поэтому неудивительно, что посол русской государыни пользовался чуть не царскими почестями, и в стране, переполненной насилием, все повиновались одному слову его, прибывшего даже без вооруженного конвоя и, в сущности, совершенно беззащитного.
Навстречу князю Долгорукому выступил владыка Савва с крестом в руке, поднялось духовенство, и затрепыхались в легком ветерке знамена церкви — хоругви. Князь приложился к кресту, сел в приготовленное ему раззолоченное кресло; свита, очень немногочисленная, а в числе ее и поспевший вовремя Свияжский, последовала его примеру.
Все повернули головы в ту сторону, откуда приближалось шествие. Там виднелись всадники. Впереди на горячем, сухом коне ехал человек лет тридцати пяти, белолицый, в длинной белой тафтяной одежде; его голова была прикрыта красным колпаком, из-под которого выбивались курчавые темно-русые волосы; с левого плеча наискось протянулась позолоченная цепь, на которой, под правой рукой, висела небольшая икона. Толпа перед ним почтительно и даже благоговейно расступилась. Остальные всадники казались самыми заурядными черногорцами.
Ехавший впереди был Степан Малый — человек, непонятый своими современниками, да и до сих пор неразгаданный: не то авантюрист, бродяга-самозванец, не то реформатор.
Приблизившись к ожидавшим его, он ловко спрыгнул с седла и низко поклонился князю Юрию Владимировичу, приложив, по восточному обычаю, руку ко лбу и сердцу, на что тот ответил, не вставая, небрежным кивком.
Степану поставили стул как раз против долгоруковского кресла. Он расположился довольно свободно, вынул кисет, и тотчас же явились двое слуг, из которых один подал ему трубку с длиннейшим чубуком, а другой поднес на ярко расписанном подносе два графина и стакан: в одном графине была водка, в другом — вода.
Степан неторопливо налил три четверти стакана водки, остальное долил водой и, потягивая эту смесь, начал беседу, попыхивая табачным дымом.
О том, какова была эта беседа, предоставим слово самому князю Долгорукому: «Разговоры имел темные и ветреные, из которых, кроме пустоши, ничего заключить не можно».
Если из своей беседы с самозванцем, беседы очень непродолжительной, Долгорукий вывел о нем заключение как о пустом человеке, то ему показалось достаточно заслуживающим внимания огромное почтение, каким окружали Степана черногорцы. Это почтение показалось князю опасным, и он счел нужным принять своя меры против него.