— Ну-ну. Ты это оставь. Пускай кулачье с мировой буржуазией плачет, а не мы… Будем вместях свою республику из голода вызволять…
Тяжек и бесконечен труд землепашца. Вся жизнь его — страда. Не сев, так покос либо жатва — все равно люди и лошади работают как одержимые, день и ночь, до полного изнеможения. И каждый день, каждый час караулит крестьянина беда. То засуха, то град, то язва-сибирка. Иль налетит вдруг невесть откуда кроваво-красный петух, в одночасье играючи склюнет годами нажитое — и оставайся гол как сокол… Оттого-то и сон у мужика по-звериному чуток, и просыпается он без будильникам любой час.
С младенчества и до немощной старости не знают крестьянские руки покоя. С годами чернеют они, роднясь цветом с землей, а крепостью — с корнями земными. Даже в светлые престольные праздники не нежатся праздно они, не отмываются добела и, как в будни, пахнут навозом, молоком, сеном.
Тяжел, но не тягостен земледельческий труд, ибо вместе с соленой усталостью тела дарует он сладкую радость душе, Ни с чем не сравнимо счастье, которым жалует пахаря возделанная им пашня. Как ликует крестьянское сердце, когда неспешно вышагивает хозяин межой своего пшеничного поля, где каждый колос наособицу смотрится и тяжеловесно колышется на ветру, будто в пояс господину кланяется и тихо поет ему осанну. От золотого разлива хлебов, от песенного перезвона-перешептывания спелых колосьев ликует душа хлебороба и счастье туманит его глаза. Бережно размяв колосок в твердых ладонях, осторожно обдув зерна, пахарь сбирает губами их, но не жует, а лишь легонько тискает, пьянея от медвяного солнечного тепла и терпкого земного сока, что по малой росинке собрал для человека пшеничный колос…
Все это пережил, все испытал Григорий Пикин. Он был потомственным хлебопашцем. Отец, и дед, и прадед — крестьяне. Земля была им поистине матерью: кормила, поила, одевала, врачевала от телесных и душевных ран. К ней обращались, как к одушевленному, разумному существу, прося о помощи и пощаде. К ней припадали в минуты скорби и радости, в ней обретали свой последний вечный покой. Вдосталь напился мужичьего счастья, всласть нахлебался мужицкого горя и Григорий и оттого еще крепче землю любил, еще жарче и неистовей работал на ней до той поры, пока не приключилась беда…
В девятьсот шестнадцатом году, когда он мыкался в окопах мировой войны, пожар сглотнул его избу и все хозяйство. Жена осталась в чем мать родила с двумя малолетками на руках. Молодую красивую погорелицу приютил с детишками богатейший в селе кулак. За кусок хлеба принудил ее к сожительству, а когда она забеременела, сунул ей в зубы четвертную и с великим срамом согнал со двора, ославив на все село, как последнюю потаскуху. Позор загнал женщину в петлю. От голода и хвори примерли дети. Воротясь с войны, Пикин не нашел даже могил жены и детей…
С тех черных дней опостылела ему деревня, и крестьянский труд, и сама жизнь, и не начнись тогда гражданская война, бог весть куда бы завела Пикина лютая, иссушающая душу ненависть к кулачью.
Сибирскую деревню тамбовец Пикин увидел впервые зимой двадцатого года, когда его, члена партии с четырехлетним стажем, дважды раненного на фронте, направили в Северск губернским продовольственным комиссаром. Увидел — и был неприятно удивлен: зажиточных крестьян здесь было куда больше, чем на родной Тамбовщине. А к зажиточным Пикин привык относиться настороженно… В каждом из тех, в ком угадывал или подозревал хоть какую-то причастность к паучьему племени мироедов, Пикин видел заклятого врага.
Даже первый секретарь Северского губкома РКП(б) Савелий Аггеевский, такой же непримиримый и яростный в классовой борьбе, даже он не однажды вынужден был принимать сторону председателя губисполкома — старого большевика Новодворова, который резко одергивал Пикина, вразумляя его, втолковывая, что не всякий зажиточный крестьянин есть кулак, а стало быть, враг Советской власти, и что разговаривать с мужиком, даже если он и с достатком, надо по-доброму, как с равным. При этом Новодворов не забывал ссылаться на Ленина, который решительно протестовал против уравнивания крестьян при проведении продразверстки, требуя от продовольственников гибкости, ловкости, маневренности, умения сочетать принуждение с убеждением…
Пикин с доводами председателя губисполкома соглашался, но отыскать ту трудноразличимую грань, что делила крестьян на зажиточных, но трудящихся середняков и богатеев-мироедов, губпродкомиссар часто не мог: то ли обида глаза застила, то ли политического чутья недоставало, а скорей всего то и другое, вместе взятое, мешало ему постичь социальную суть сибирской деревни.
А время летело вскачь.
По Декрету о продовольственной разверстке в Сибири, подписанному Лениным, сибирские губернии должны были с 1 августа 1920 по 1 марта 1921 года дать голодающей Республике Советов 110 миллионов пудов хлеба. Из них 6,5 миллиона приходилось на долю Северской губернии.
Кроме хлеба продразверстка изымала у крестьянина излишки картофеля и овощей, домашней птицы, табака, мяса, яиц, шерсти, овчин, кожи, льна, конопли, сена…
Трещали телеграфные аппараты, гудели телефонные провода, спешили курьеры с циркулярами и приказами. В разных падежах, в обрамлении увещеваний и угроз звенело в проводах, гремело в телеграммах, чернело в депешах одно и то же слово — ХЛЕБ.
Хлеб нужен был воюющей Красной Армии.
Хлеба жаждали задыхающиеся от разрухи города и голодающие села.
Хлеб должен был спасти Революцию.
И дать его по-настоящему могла сейчас только Сибирь.
Это понимал умом и сердцем северский губпродкомиссар коммунист Григорий Пикин. Понимал и делал все возможное и невозможное для того, чтобы дать сибирский хлеб истерзанной голодом Республике Советов,
Глава четвертая
— Ну-с, покажите-ка вашу ножку. Да не смущайтесь. Вот святая целомудренность. Можно подумать, за вами сроду не ухаживали.
— Зачем вы об этом? — смутилась Катерина, пряча глаза и старательно натягивая подол на круглые колени. — Не знаете разве, как на солдаток смотрят?
Я б на такую красоту дохнуть ос-те-ре-гался… Вы сами не знаете, какая вы… прекрасная…
Белесые выпуклые глаза Вениамина замутились, тонкие, капризно изогнутые губы слегка подрагивали. Руки плохо слушались: ладони так и прилипали к Катерининой ноге. Эта невысокая, изящная, ладная и легкая женщина с ярким живым лицом притягивала и волновала Вениамина своей первобытной, не захватанной, не отшлифованной «манерами» и оттого не остуженной, не обезличенной красотой. Он с пристальным и жадным любопытством вглядывался в Катерину, вслушивался в ее негромкий, как бы воркующий грудной голос, ловил ускользающий взгляд подвижных, похожих на переспелые смородины глаз и все ждал слова, жеста, взгляда или иного знака пробудившейся в ней страсти.
Поначалу Вениамин почти не сомневался: молодая солдатка растает от первого ласкового слова и не раз мысленно пережил близость с этой женщиной. Но увы… десять дней он перебинтовывал ей ноги, нежил, молил, просил, требовал взглядами, а она, как льдышка: настороженно косила черным блестящим глазом, караулила каждое его движение, готовая к отпору. «Надо попроще, погрубее», — не раз подзадоривал себя Вениамин по пути к комнатке, где поселила Катерину пани Эмилия, но, глянув в глаза женщины, отказывался от задуманного. И бранил и высмеивал себя: «Оброс сентиментальной слизью, фанагориец, возжелал даму сердца», а трезво поразмыслив, соглашался — пожалуй, что и возжелал. Надо же в его годы иметь тихую гавань, где уж если не спасаться, то хоть бы отдыхать от житейских бурь, набираясь сил. Впереди— все вздыблено, встопорщено, навострено, впереди — ад, пожарче и пострашней, чем в преисподней, и, чтобы пройти сквозь это пекло, нужны уйма сил, железное здоровье и воловьи нервы. Да и настоящее не баюкает, не гладит по шерстке. В любое мгновение ахнет под ногами — и в мелкое крошево. Все перенапряжено, перегрето… В этой дикарке и нежности, и огня — вулкан. Она умеет и хочет любить, а он истосковался по некупленной, неподневольной любви, по близкому, душой и телом преданному человеку…
Вениамин и на сей раз усмирил, подмял взбунтовавшуюся плоть. Смазал каким-то снадобьем молодую красную кожицу, появившуюся на месте лопнувших волдырей. Срезал мертвую кожу. Скомкав бинты, швырнул в помойное ведро. Тщательно вымыл руки.
— Послезавтра, полагаю, можно будет обуться. — Вздохнул горестно. — Подниметесь и уйдете — и конец. И я уже вам не нужен!.. Позвольте закурить?
— Курите на здоровье, — мягко откликнулась Катерина, и эти пустяковые слова в сознании Вениамина тут же трансформировались как: «Не уходите, побудьте еще со мной».
— Спасибо, — сказал он прочувствованно.
Щелкнул портсигаром. Сделал длинную затяжку. Выпустил витое колеблющееся колечко дыма. Присел на мягкий пуфик в изголовье кровати.