Так в этом мире и кружат незаданные и не отвеченные вопросы нашим детям. Кружат и порождают глухую ночную боль и смутные предчувствия.
Я думаю, что основная его цель состояла в том, чтобы глубже понять назначение человека. Он не отрицал традиционного набора обязанностей и благоденствий, но считал их лишь мизерной частью тех духовных и нравственных сущностей, которыми человек мог бы обладать.
Колокол Джона Донна Дима услышал поздно. В его душе уже давно не по-земному звонил и гудел свой собственный колокол. В конечном счёте, он слушал только его. В годы болезни — наверняка.
Загадочным, «мистическим», закрытым от всех и всего, в определяющей степени его сделали рецензенты. Например, в одной популярной газете в рецензии на его рассказ был дан крупный подзаголовок «Этот таинственный, таинственный Бакин». Радиостанция «Свобода» запустила в оборот определение «мифический Бакин» и т. д.
Когда Дима получил престижную в те годы премию «Антибукер» (в пику английскому «Букер»), он не пришёл на её вручение. Хотя церемония собрала самую именитую публику Москвы — даже, например, Горбачёва Михаила Сергеевича с Раисой Максимовной. Благодарность членам жюри зачитала жена Дмитрия. Жена, с которой он делился своими замыслами и которая сохранила значительную часть его архива.
Достаточно ли ему было самого себя? И своих персонажей? Если да, то это хотя бы в малой степени снимает нашу родительскую вину за недостаточное внимание к жизни сына. Хотя, скорее всего, это лишь наше позднее родительское бессилие. Да глупая надежда на то, что смерть — не последняя тайна жизни.
Утверждение, даже в серьёзных рецензиях, что Бакин избегал встреч с писателями — неправда, как и многое другое. В шестнадцать лет судьба свела его с Габриэлем Гарсиа Маркесом, приезжавшем с женой Мерседес к нам в гости домой. В более зрелом возрасте Дима встречался с Евгением Евтушенко, Татьяной Толстой, Евгением Рейном, Михаилом Синельниковым, Георгием Пряхиным, с особым интересом и пристрастием с Юрием Порой-ковым, и другими.
Но, в общем, сын был, конечно, нелюдим. Его внутреннюю замкнутость не могло просветить даже безграничное материнское тепло.
Мечтой сына был, по его выражению, «самописец мыслей». Изнурённый требованием к собственной строке, он обронил однажды: «Если бы я верил в следующую жизнь, я бы в этой не писал».
Мне кажется, он думал над тем, над чем миллионы людей, вероятнее всего, не думают. И не собираются думать. Я только сегодня понимаю, насколько другим, не похожим на нынешний мир, был его мир. Было его видение бесконечных трагедий и счастливых мгновений человека, наконец, насколько другим, при всей его внешней обычности, был он сам. Но и при всём своём своеобразии, при всём своём интеллектуальном богатстве, он был и останется в моей памяти, как самый надёжный, самый жертвенный и самый отзывчивый земной человек. Он мог жёстко обидеть даже самого близкого, но он не понимал, как это получалось.
Когда его не стало, он занял все клеточки моего обессмысленного существа. Необъяснимо, но я ни разу за нашу общую жизнь не назвал его простым словом «сынок».
Сынок.
Век, о котором он предупреждал, пришёл. Встречать его он уступил нам — отцу и матери. Мы и встречаем. Я устою. Но устою лишь в надежде на то, что сделанное сыном, сколь скромным бы оно не было, станет не только частью человеческой жизни вообще, но и одним из её оправданий.
Геннадий Бочаров, 2015 год
МАЛЕНЬКИЕ ПОВЕСТИ
Сын дерева
Первым родился — первый, вторым родился — второй, третьим родился мертвый. Так я хочу начать рассказ о себе.
Двадцать шесть зим и лет, изо дня в день, если не идет проливной дождь или не метет снег, способный сокрыть меня менее чем за час, как холм, меня выносят в сад на кресле-качалке, сплетенном из гибких ивовых прутьев, и оставляют сидеть до последующей трапезы. И кожа моя, как ощущающая, осязающая молодая кора, чувствует приливы и отливы воздушного океана, гнет зноя и радость прохлады, невесомую пыль и точечную тяжесть крылатых насекомых, чувствует и знает тонкие проторенные тропы муравьев, огибающие мои глаза, как хищные цветы, противостоит упрямому натиску короедов.
Я точно произрастаю из земли, и во мне живо многоликое действо прошлого. Но прошлое это ограничено дном моей памяти, дном, необъяснимо глубоким, — именно там пребывает замутненная давностью история создания нашего поселения, являясь основанием для пирамиды событий. Не знаю, верили ли создатели поселения, что эта местность, испещренная мелкими и глубокими оврагами, подточенная подземными оползнями, вздыбленная холмами странной, неестественной формы, пригодна для проживания, но знаю, что даже первым семьям стоило немалого труда выбрать на этой территории относительно ровные участки для того, чтобы построить десяток домов, которые не упирались бы фасадом в овраг и не стояли бы на изломанной траектории оползня.
Поэтому во взаимном расположении домов не было и не могло быть геометрической правильности — все это появилось гораздо позже, как и белый город в низине, на который я люблю смотреть сверху. Тем не менее люди строили неказистые, приземистые жилища, которые словно пребывали в ожидании сейсмического толчка, похожие на распластанных, испуганно вцепившихся в уплывающий грунт кошек, — на поверку же были крепки, точно вытесаны из единого корявого целого. Между ними пролегали трещины, по которым струились грязноватые ручьи, впадавшие в неширокую, но глубокую реку, темные овраги, заросшие папоротником и бурьяном. Очень скоро, стараясь предотвратить капризы земли, разгадать ее ловушки, люди принялись беспорядочно, наугад, сажать деревья, чтобы сковать рыхлость, унять непонятную склонность почвы к саморазрушению, пронизать сетью корней, опутать распад, чтобы возделывать ее, прививать месту жизнь.
Я чувствую глубинные шевеления полузабытых эпизодов, имевших место полвека назад и более, — они напоминают мне тысячи погребенных в шахтном завале существ, которые упорно пытаются выбраться, кроша и подминая завалившие их пласты времени, чтобы напомнить о себе. Нашарить утерянные нити любви и родства, ведущие к свету. Являясь помазанником недр, я добровольно отказываюсь от благодати неба в пользу земли, потому что мой дух принадлежит ей, и все, что ниспослано, предначертано мне, ниспослано, предначертано снизу, тогда как все существующее выше может лишь восхищать своей красотой и непостижимостью.
Живут во мне и эпизоды поучительной истории, точную дату которой я бессилен назвать, — я знаю, что память мою питает не одно столетье. Века иссушают живость былого, лишают сока и ужаса, лишают смысла и объема, но во мне шевелится и говорит память земли, на которой все это происходило, и земля же способна указать мне место захоронения старика, выступавшего осью этой истории, когда поселение, состоявшее в ту пору из сорока с небольшим человек, было поражено опасной болезнью, которая так и не обрела названия, на мой взгляд, являясь какой-то немыслимой совокупностью холеры и сибирской язвы, цинги и чумы. Также неизвестно, что явилось возбудителем болезни — вода или ягода, мясо птицы или зверя, укус слепня или блохи, укол колючего кустарника или зубы дикого грызуна.
В итоге люди начали синеть, и синюшность сопровождалась то падением температуры тела, то испепеляющим жаром лихорадки; у кого-то тела пребывали в оболочке липкого пота, а у кого-то шелушились, теряя кожу кусками, точно луковицы; их пробирала изматывающая рвота, сотрясали судороги и бред; у пожилых увеличились паховые и подмышечные лимфатические узлы, набухли и кровоточили десны, словно противясь жесткому, костяному присутствию зубов; были такие, у кого руки и шея покрывались водянистыми пузырьками, наполненными мутной кровяной жидкостью, — они лопались, превращаясь в черные струпья, карбункулы, вокруг которых появлялись массивные отеки; или же на открытых частях тела появлялась сыпь, сначала ярко-красного, а затем сине-черного цвета; при этом не заживали даже царапины, не говоря уже о серьезных ранах.
Среди них были две женщины на последнем месяце беременности, которые переносили эпидемию особенно тяжело. Пребывая в ожидании худшего, первая из них разродилась мертвым ребенком, предрешив тем самым судьбу второго, потому что от еще не рожавшей матери не сумели скрыть результат прошедших родов. Вопреки всему второй ребенок родился живым, однако прожил всего неделю, что для матери было гораздо хуже, и вскоре стало ясно, что она помешалась. Больше месяца они слышали ее громкие, пронзительные причитания, надрывные вопли и дикий вой, которыми она оглашала окрестности, бродя среди деревьев, сотрясая землю поступью несостоявшейся матери, отчего меркло, тускнело солнце, а звери долго еще обходили поселение стороной. На следующий день после того, как она неожиданно замолчала, ее нашли в одном из оврагов, куда она упала, по-видимому, в темноте, сломав при падении шею. Падала она молча или издала при этом предсмертный крик, никто не знал, потому что предсмертный крик ничем не отличался бы от ее криков последнего месяца.
Среди поселенцев был старик, не тронутый загадочной эпидемией, который проснулся после всего этого как-то утром и увидел мир другим. Поразившая его болезнь была гораздо серьезней-он заболел неверием в человека. Будучи личностью уважаемой, пользуясь авторитетом, он принялся диктовать, навязывать свою волю, что в пору всеобщей физической слабости и апатии ему вполне удалось. Раз за разом, напоминая поселенцам о двух смертях новорожденных, сея отчаяние в умы, он уверял, что не выжить более никому. Помог ему и случай с одним из охотников, который был убит копытом раненого лося, что позволило старику убедить слабых умом и телом, что отныне дичь превосходит их быстротой, смекалкой и желанием выжить, и настал день, когда старик, несколько раз падая, взобрался на поваленное дерево и сказал, что запрещает мужчинам длить род — это все равно что на тонущем корабле ставить паруса. Он сказал им, что первый, кого он увидит ночью около домов женщин, будет убит его собственными руками. Они угрюмо выслушали его и разошлись. И тогда мужчины отделились от женщин. Старик днем спал или делал вид, что спит, а ночью бродил среди домов и сараев, высматривая, не нарушит ли кто его запрет. А на четвертую ночь он заметил молодого мужчину, который пытался пробраться к женщинам. Несколько секунд старик, опираясь на палку, смотрел, как мужчина ползет по траве, а потом бесшумно двинулся к нему, зажав в руке длинный нож, предназначенный для охоты на оленей. В лунном свете молодой мужчина увидел старика. Он медленно встал и стряхнул землю, налипшую на локти и колени. Он молча стоял перед стариком — я думаю, он хотел что-то сказать, его голова представляется мне яйцом, скорлупа которого слишком прочна, чтобы поддаться натиску рвущегося в мир слова, и слову этому суждено кануть, уже рожденному, но не оформившемуся в звук. Так он и стоял перед стариком, пока тот не всадил охотничий нож ему в живот. А наутро старик созвал всех к остывшему трупу и собрался уже заговорить, грозить вновь, как с утробным клекотом на него кинулась одна из женщин — его схватили дрожащие, но цепкие руки, покрытые сыпью и черными зловонными струпьями, повергла наземь внезапность налета.
Он и не увидел, что, бросившись на него, женщина увлекла за собой остальных, даже тех, кто мог лишь передвигаться на четвереньках, лишь ползти, чтобы, не имея возможности убить его при помощи немощных мускулов, хотя бы придавить, задушить массой своих одряхлевших тел. Его царапали ногти, которые тут же и отваливались, грызли зубы, которые тут же и выпадали, бодали головы, с которых клочьями вылазили волосы, рвали руки, с которых короста сыпалась, точно сухая глина, — это и был переломный момент болезни, сокрушительный удар по эпидемии, которая была побеждена посредством убийства, подвигшего их начать вновь прерванную было жестокую борьбу за существование. Стараясь быть справедливым, объективным, я часто спрашиваю себя, а что еще он мог им предложить, кроме милосердного вымирания, если не знал месторождения травы, вкуса коры, гнездовий личинок, которыми спасаются хищные звери. И неосознанно он предоставил им возможность мести, возможность ненависти, и оказалось, что смертный грех был противоядием
Историю эту я обычно вспоминаю, когда несколько раз в месяц меня привозят на одну из ровных площадок лесистого косогора и оставляют в одиночестве, отправляясь на поиски ягод или коры для отваров, на поиски грибов или дикой мяты и жимолости, потому что и братья мои, и родители заняты — заняты все, кроме меня.
Я сижу в прогулочном кресле, собранном из велосипеда и детской коляски моим старшим братом Максимом семнадцать лет назад, до того, как он бесповоротно покинул семью, чтобы поступить в Мурманское военно-морское училище, стать офицером и охранять морские глубины, блюсти призрачные подводные границы в задраенном атомном цилиндре субмарины. Так он смог оказаться в том единственном, гиблом месте, в те единственные за одиннадцать лет минуты, когда ему потребовалось прыгнуть с льдины в ледяную же воду Баренцева моря, чтобы спасти тонущую дымчатую кошку гарнизонной медсестры и вскоре познать менингит, увидеть военно-морскую карьеру с неотъемлемым присутствием всепокрывающего креста, жениться в Новосибирске и вернуться в поселок с женой шестнадцать лет спустя с постоянными головными болями и воющими глазами.
Кресло мое с тех пор претерпело множество мелких ремонтов и лишь одно усовершенствование, придуманное средним братом Ильей, — к левому подлокотнику изоляционной лентой он прикрепил литровую флягу, обтянутую оленьей кожей, отчего вода в ней не грелась на солнце, из горловины которой в левый угол моего рта тянулась тонкая, гибкая трубка медицинской капельницы. Я сижу в кресле на колесах, пью, когда хочется пить, и смотрю с середины косогорья вниз на равнину, где пребывает город, белый своими длинными прямоугольниками пятиэтажных домов, выложенных мелкой, переливающейся на солнце мозаикой, неожиданный в кольце леса, словно спущенный с небес уже населенным, опутанным дорогами и улицами, электрическими проводами и водопроводными коммуникациями, смотрю на режущие глаза вспышки отшлифованных, наезженных рельс железной дороги, когда на них преломляются солнечные лучи. Железнодорожные рельсы неразрывно связаны с отцом, связаны с каждодневными уходами его на работу в железнодорожное депо города, они связаны с его коричневым, морщинистым лицом, редкими, седыми волосами и с болями в пояснице, и со взбухшими суставами его корнеобразных пальцев, так же как с матерью связана домашняя еда, капустный пирог, который в стадии завершения, в запахе своем, аппетитном виде заключает в себе многочисленность ее ныне старческих движений, ее старательность и незабывчивость, ее толстую пепельную косу, гладкость и сухость покатого лба и неизменное, инстинктивное желание накормить, уловимое даже в торопливой, семенящей походке, в застиранном кухонном переднике. Будучи пленниками данности, помещенные судьбой в русла простых, нехитрых предназначений, они жили жизнь, точно верные земле ручьи, абсолютно безучастные к тому бескрайнему океану, который поглощает любой исток. Не то их дети. Сотканные из нервов, натянутых на грани разрыва вечным противлением судьбе, они заглатывали любое событие, точно острую иглу, точно горящий запал, возомнив, что в них бунтует высшее понимание, рожденное стремительным биологическим прогрессом.
Я смотрю на Максима — на эту коренастую, тяжелую капсулу фигуры, герметично замкнутую, как сама подводная лодка, я слышу вой в плену его головы, оглушительные потоки которого сдерживает воля гортани, вижу его лицо, по которому словно стекает тяжелая, белесая, ледяная вода, медленная и вязкая, как ртуть, вижу эту стекающую и тут же наползающую маску северно-ледовитой воды — ему и нужно сказать, что кошка, спасенная им, не выжила, но он никогда этого не скажет. Вижу, как он уходит в сарай, где хранится шанцевый инструмент, когда головная боль берет над ним верх, — там вой его глаз словно дает течь, и к темноте сарая, к безмолвию отточенных лопат примешивается тихий, хриплый стон. Смотрю на жену его Валентину, которая в такие моменты по привычке делает вид, что ничего не происходит, но вся словно цепенеет, надувает губы и смотрит прямо перед собой.