Напротив меня, упираясь одной ногой в стену, орал песни молодой парень. Его костистое лицо было налито красным сиянием, а высокий лоб, заляпанный мокрыми сгустками каштановых волос, пересекала синяя пульсирующая жила, которая в области виска расходилась на многочисленные ветвистые прожилки, похожие на таинственное генеалогическое древо. Синие джинсы обтягивали его худые ноги, как туго намотанные бинты, и кровь этого вопящего, хрипящего, брызжущего слюной организма, вытесненная из вен крепкими жгутами материи, сосредоточивалась в голове. Я ждал, что голова его взорвётся, точно узкий закупоренный сосуд, куда сильный насос беспрестанно закачивал горючую жидкость. Он появлялся по выходным дням, с убогой, облезлой гитарой и маленьким облезлым чемоданчиком, предназначенным для сбора денег. При виде его я затыкал уши тугими шариками ваты, ибо оглушительный концерт, следовавший за его появлением, был сравним, разве что с долгой перестрелкой тяжелых орудий в замкнутом пространстве. Между тем ему подавали больше всех, так как он самозабвенно работал, иными словами, самозабвенно обманывал, потому что звук — есть явление, которое ближе всех остальных явлений расположено к строению обмана. Порой мне представлялось, что обман — есть порождение звука.
Я видел здесь, кроме всего прочего, представителей галдящего племени людей, появлением своим вытеснявших безмолвное течение и целенаправленность времени, чья природная приверженность стае, заставляла меня думать, что они представляют собой переходный подвид, соединяющий человечество с фауной. Превращая ясность в муть, этот сор людского семени, плодившийся без числа и смысла, мелькая грязными загорелыми лодыжками, с которых осыпалась шелуха отмирающей кожи, с гвалтом катится мимо меня, источая запах пыли и зверя. Чуждые молчанию и одиночеству, они легки как пыль и так же подвержены влиянию ветра, но вместе с тем первобытно хитры и настырны, ориентируясь в своей чумной среде с безошибочностью сперматозоидов. Бесспорно, они будут последними людьми, которые вымрут, если человечеству суждено вымирание, потому что нет расы, чьи пороки были бы так схожи с пороками, присущими самой природе.
Вечером я шел к женщине, которая меня родила. Она никогда не встречала меня и не кормила. Она обычно лежала на узкой кровати поверх потертого сиреневого покрывала с тонкими черными квадратами, у стены, где висел пыльный выгоревший ковер ручной работы, на поверхности которого тускло поблескивали значки — символы, те самые, которые я с трудом втыкал в него наугад слабыми пальцами более двадцати лет назад, создавая нечто цельное стихийно, точно сеятель. Лежала под плоским, нечистым сводом потолка, пестревшего темными рытвинами в тех местах, где отвалились куски штукатурки, потолка настолько высокого, что коснуться его можно было только стоя на раскладной лестнице — стремянке, лежала и делала вид, что думает. Но порой она смотрела на меня. Можно было захиреть, исхудать от одного ее взгляда, потому что взгляд этот был предельно сконцентрирован, предельно узок, так же узок, пожалуй, как сами глаза, однако, взгляд этот был немыслим без мобилизации всех душевных, физических сил и потому часто влиял на нее столь же пагубно, сколько и на человека, вызвавшего ее ненависть, и тогда все заканчивалось либо истерикой, либо вялым отупением.
Уже давно она почти ничего не ела, питая внутреннюю дисциплину голодным созерцанием стен, а если ела, то жесткую старую пищу — посиневший вареный картофель, черствый, заплесневевший хлеб, обветренное черное мясо с жилами, скрипевшими на зубах, как песок, мелко нарезанные корочки лимона, годами сохнувшие в листовой банке на подоконнике — пища эта нужна была не желудку, а ее воле, ее характеру, ее неукротимо хищной силе, беда которой заключалась, по-видимому, в невозможности развязать войну. На улицу она не выходила, потому что людская масса ее обессиливала, как ножеметателя, ее обессиливал простор, бескрайность неба, многочисленность явлений, ибо ее стихия была в замкнутом, закупоренном пространстве, в борьбе один на один.
Удивительно то, что первая женщина, появившаяся в моей жизни, после того, как мое лицо было изуродовано осколками раскаленного железа, была, по сути, точным повторением моей матери. Она просто испытывала свою волю, и она доказала, что воля ее сильнее всех людских предубеждений, связанных с понятием красоты и уродства, сильнее всех физических и зрительных законов, ибо спала она со мной всегда днем, глядя мне в лицо, освещенное солнечными лучами, как в огненную, бушующую реку, и в зрачках ее плясали тусклые звезды тщательно скрываемого торжества. Обе они с прямолинейной беспомощностью, с кажущимся непониманием очевидного, приводили в исполнение первобытную казнь, и обе они любили этот мир, потому что только этот мир был способен дать им возможность подобной борьбы.
Я проходил по коридору мимо открытых дверей ее комнаты, отмечая боковым зрением напряженную женскую фигуру, я вдыхал тяжелый, спертый воздух просторного склепа, где накопителем зловония являлась ее комната. Я проклинал наглухо забитые окна, которые она, во избежание малейшего сквозняка, малейшей свежести, утепляла длинными лентами желтого поролона. И я чувствовал, почти видел ее, преисполненную презрительного достоинства, сквозь которое, однако, проступала немалая доля досады, так как она все еще надеялась, что со дня на день мне оторвут голову, и я не вернусь — и вот тогда она смогла бы заколотить, законопатить входную дверь, превратить свое жилье в затонувшую подводную лодку и смогла бы в полном одиночестве ходить по квартире и вбирать в себя яркие пейзажи сотен картин, произведенных на свет ее последним любовником, картин, которые нависали бы со стен, точно вздыбленная чешуя.
Чем она могла привлечь художника, какими средствами удержать на протяжении трех лет, моему пониманию было недоступно, но случилось так, что я присутствовал при его окончательном уходе. Я видел, как жалкий и приниженный, он двинулся от ее комнаты, и паркет, скрытый красной дорожкой, скрипел у него под ногами; тогда же, заметив меня, он пробормотал — больше не могу, я чувствую себя вывернутым наизнанку — и пробормотал — она сумасшедшая, и я больше не могу. Затем, на несколько секунд замешкавшись у входной двери, он вышел из квартиры, оставив дверь открытой, и стоя в коридоре, я видел, как он спускался по лестничному пролету, цепляясь тонкими немощными пальцами за отполированные перила, как его водило из стороны в сторону, и в какой-то момент его длинные подкашивающиеся ноги заплелись, словно стебли, закрученные ветром, фетровая шляпа мягко покатилась по ступенькам, ломкое, как птичий скелетик, пенсне, сверкнув золотом, не то со звоном, не то с хрустом ударилось о перила и, зацепившись дужкой, осталось висеть в проеме между отлитых из чугуна цветов; сам же он, едва не перевернувшись через голову, с протяжным стоном проехал на заднице несколько ступенек, встал и, пошатываясь, двинулся прочь.
Он был очень хорошим художником, иначе, глядя на его картины, которые он оставил моей матери, не возникло бы ощущения даже некоторой неуверенности в том, что на месте того пространства в природе, на месте той живой земли, тех деревьев, тех трав, послуживших ему натурой, зияли сквозные дыры, пронизанные космическим свистом, потому что, нарисовав их, он словно вырезал их из времени, удалил из мира, пересадил на полотно и разместил на стенах в мрачном, затхлом доме сумасшедшей, где они, как и все, что в доме находилось, призваны были культивировать ее несгибаемую волю. Позже старшая сестра матери, которой чудесным образом удавалось добираться до самого сокровенного, каким бы вонючим оно не было, узнала, что мать, после его окончательного ухода, получила по почте бандероль, упакованную в дорогую подарочную бумагу, с вензелями, искусно сотканными из тонких зеленых лилий и, вскрыв ее, извлекла небольшую картину в резной мареной рамке, где был тщательно воспроизведен рыхлый, разъеденный червями серый гриб. Догадавшись, кто был обратным адресатом, она тотчас позвонила ему и холодно спросила — может ты скажешь мне, что это значит, что это такое? В ответ он сказал — это твой мозг. Бросив трубку, она отыскала небольшой топорик для рубки куриных костей, перебила раму, вытащила полотно, широкими острыми ножницами старательно порезала его на мелкие кусочки и, густо смазав каждый кусочек пахучим свиным салом, скормила голодной соседской собаке. Своей сестре, с жестокостью, на которой зиждилось ее благополучие, она сказала — это был всего лишь дым его творческого тления — и, улыбнувшись, сказала — последний дымок, какой бывает, если помочиться на гаснущий костер. А на следующий день соседская собака издохла. Этому событию мать нисколько не удивилась; она сказала — видно, этот дурак рассчитывал, что я сама сожру его картину — и добавила, — надеюсь, соседи не видели, как я накануне кормила их пса.
Вот тогда- то она и перестала следить за собой. Богатые залежи пудры, десятки тюбиков губной помады, тушь для ресниц, духи и прочие принадлежности женского туалета были навсегда спрятаны в старинную тумбочку, доставшуюся по наследству моему отцу, и заперты на ключ, который она, должно быть, выбросила или распилила, дабы избежать искушения. Она перестала следить за своей фигурой, но фигура ее не претерпела от этого особых изменений, потому что порода была в ней слишком сильна — она сохранила гордую осанку, величавую походку и хрупкость люминесцентной лампы. Она высоко держала голову с нечесаными сальными волосами, но буквально потонула в собственной грязи. Естественно, она прекратила посещение театров, куда довольно часто ходила в сопровождении галантных кавалеров, одинаково ненавидя в глубине души как оперу, так и оперетту, прекратила посещение всевозможных модных выставок, где взгляд ее бездумно скользил с предмета на предмет, совершенно не воспринимая особенностей того или иного экспоната. И я понял, что к счастью многих седых мужчин, она поставила недвижимый вечный крест на любовниках, потому что, судя по всему, она взяла от них все, что только можно, добившись максимальной реализации своих планов. Но фигура ее оставалась прежней, но кожа, удивительно чистая для шестидесятилетнего возраста, лишенная частых лечебно-профилактических втираний, в течение полугода покрылась пигментными пятнами, зубы, без ежедневной жестокой чистки, пожелтели от налета оскомины, а некогда ухоженные ногти потрескались и слоились. Старшей сестре она объяснила свое перевоплощение очень просто: она сказала — я вдруг поняла, что внешняя оболочка в этом мире ничего, ровным счетом ничего не значит; а старшая сестра сказала — тебе нужно есть побольше овощей и фруктов — и, покачав головой, сказала — вспомни, сколько ты их ела раньше; мать ей сказала — к черту овощи и к черту фрукты, я буду есть только серу со спичек и проживу сто лет: старшая сестра хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да?
Будучи моей единственной тетушкой, зная, что я практически не разговариваю с матерью, она взяла за правило пересказывать мне все их беседы. И она сказала мне — знаешь ли, очень давно, когда мы были детьми, многие из нас ели мел, обыкновенный школьный мел. А некоторые даже отколупывали со стен побелку — считалось, что в организме не хватает кальция, а твоя мать вместо мела грызла спички — и сказала — нет, не дерево она грызла, сгрызала именно серу: я у нее спросил — ну и что? — она хитро подмигнула и сказала — есть в этом что-то дьявольское, да? — я сказал — да. В другой раз она спросила — а знаешь, почему она выгнала того художника, выгнала именно тогда, когда выгнала? — я у нее спросил — ну? — и спросил — почему? Она сказала — потому, что его картины некуда было вешать, ведь он метал их как икру — и сказала, цокнув языком — вот так-то; я ей сказал — я в этом сомневаюсь; но она, не слушая меня, мечтательно закатила глаза и сказала- бог мой, это непревзойденное умение — и сказала — она гениальный пиротехник — столько мужчин и ни одного взрыва в доме — и добавила, снова цокнув языком — они уносили начинку и взрывались где-нибудь на улице, безвредные, как петарды. Мне была не по вкусу ее болтовня о взрывах и прочей чепухе, но, в общем, она мне нравилась, потому что она, за исключением ее сына, могла спокойно смотреть мне в лицо, изуродованное осколками раскаленного железа.
Следует отдать тетушке должное — убедившись вскоре, что мать более не шевельнет пальцем, чтобы поддержать в квартире хотя бы видимость порядка, она приходила раз в неделю и, пропуская мимо ушей язвительные реплики, принималась вытряхивать пепельницы, вытирать с мебели пыль, чистить ковры и паласы, водружать на место сдвинутые, перевернутые предметы быта и мыть полы, к которым уже прилипали ноги. Она вызывала слесаря, чтобы ликвидировать давний засор в водяных трубах. А также газовщика, устранившего утечку газа в одной из конфорок массивной газовой плиты. Она же приносила кое-что из еды и если не успевала приготовить, оставляла продукты там, где они сразу бросались в глаза. Она так и не смогла уговорить мать принимать горячую ванну и менять постельное белье. Вместо этого она каждый раз приносила флакончик дешевого одеколона и демонстративно разбрызгивала его по углам. Эта планомерность, неспешность и некая плавность ее ненавязчивой помощи действовали на мать усыпляюще, но порой она открывала сонные глаза и сквозь пелену полудремы, из глубины своего равнодушия наблюдала за старшей сестрой, не произнося ни слова.
Иногда тетушка не появлялась две-три недели, и это значило, что с ее сыном не все благополучно. Вбитый Господом в этот мир, как клин, он рос, страдая от постоянного ощущения тесноты, тогда как все, кто имел с ним дело, страдали от постоянного гнетущего ощущения его слабоумия. Этот двадцатипятилетний ребенок двухметрового роста и могучего сложения, каждой клеткой своего организма ненавидевший, отторгавший давку и густонаселенные города, был начисто лишен духовного наследия и врожденного опыта того множества бессознательных генных позывов и электрических уколов, призывающих человека действовать в данной ситуации так, а не иначе, но был наделен некой индивидуальной любознательностью, побуждавшей его исследовать самого себя с той тщательностью, какой исследуют крестец бронтозавра — сантиметр за сантиметром, и в результате этого многолетнего исследования он пришел к тому, что почувствовал себя телом инородным, что вовсе не противоречило, а напротив, оправдывало его слепую ненависть к густонаселенным городам. Но стиснутый людьми и традициями, стенами и законами, не обладая пластом многовекового опыта, который оседает в каждом, точно взбаламученный предками ил, ошибаясь и оступаясь, он все же верил, что есть в мире место, где ему будет хорошо.
В то время, как его сверстники интересовались мелкой живностью на стеблях травы, он разглядывал причудливые, закругленные зигзаги кожаных морщин на своих ладонях, отдавал пальцем стремительные приказы сжиматься и разжиматься; в то время, как его сверстники уже умели безнаказанно обращаться с огнем, он касался пламени голыми руками, и боль обрушивалась на него жгучими красными бутонами; когда его сверстники безошибочно определяли расстояние, какое могли преодолеть в прыжке, он прыгал через строительный ров, перелететь который было под силу разве что скаковой лошади, и срывался с крутого склона, преследуемый в своем головокружительном скольжении вниз комьями мокрой глины; и он немо ворочал языком, когда они тараторили без умолку о том интересном и многообещающем, что населяло бескрайние пространства их сознания.
Не знаю, кому из них — ему или его матери — стоило больших трудов его неоконченное среднее образование, ибо все восемь лет он пребывал в школе на грани отчисления, рискуя очутиться в заведении для умственно отсталых. Однако помощь матери, невидимая для него, была очень эффективной: не проходило недели в течение восьми лет, чтобы она не принесла кому-нибудь из учителей женского пола коробку шоколадных конфет или тени для век, бутылку шампанского или кремовый торт, настенный календарь с обнаженными японками или набор объемных открыток с изображениями тихоокеанских побережий.
Его спасал не по-детски твердый взгляд немигающих глаз, сталкиваясь с которым, учителя, ежедневно прочищавшие ему мозги, невольно думали, что он все понимает, но ничего не хочет и в этом смысле не составляет исключения. После пяти лет учебы он неосознанно выбрал тактику поведения с женским составом преподавателей. Любая учительница, которой приходило в голову обратиться к нему даже с элементарными вопросами, вдруг чувствовала твердый мужской взгляд темных глаз на своей груди, который каким-то образом материализовывался и вызывал неприятные ощущение, сравнимые с теми, какие испытывал человек от прикосновения мокрого холодного железа к голому телу. Так как у них в арсенале не было пожарных щитов, которыми можно было бы прикрыть грудь, чтобы защититься от его глаз в минуты опроса, она сочла за лучшее оставить его в покое. И поскольку женский персонал среди учителей преобладал, а несколько мужчин преподавали физическую, трудовую и военную подготовку, где ему не было равных, он все же закончил восьмилетку.
Не известно, призвали бы его в армию, если бы призыв не совпал с разводом его родителей, вследствие чего мать была слишком подавлена и растеряна, чтобы попытаться предпринять решительные шаги, направленные против его мобилизации. С тех пор, как старшая дочь вышла замуж и переехала жить к мужу на противоположный конец города, объявляясь крайне редко, так как с головой ушла в разведение редких пород собак, помешавшись на коварных собачьих болезнях, собачьих менструальных циклах и случках, полагая, что ее самоотверженность окупится сторицей, его мать лишилась некоторой поддержки в своих препирательствах с мужем, и тот, почувствовав ее слабость, довольно скоро довел дело до развода.
Он был призван весной, зачислен в команду воздушно-десантных войск и с городского призывного пункта отправлен на Дальний Восток, в глухую безлюдную местность, где впервые испытал некое подобие счастья, когда сознание его и взгляд пали, как сеть, на зеленые просторы и дикие сопки, где существование его наполнилось простой физической борьбой зверя, где вжившись в движение, они совершали умопомрачительные марш-броски, проводили имитации нападений, срываясь с неба как свинцовые грибы, управляя стропами парашютов, грызли кору деревьев и в движении же спали. На время он избавился от комплекса аутсайдера. Хотя и знал, что даже здесь нет человека глупее его, потому что глупость его была неземной. Он подумывал остаться в армии на сверхсрочную службу. Но его желание натолкнулось на отсутствие технического образования, и эта возможность отпала сама собой.
Все те годы, которые его не было дома, я улавливал ужас в глазах тетушки, стоило лишь ей увидеть мое лицо. Надо полагать, она уверилась в том, что девяносто девять процентов солдат возвращаются из армии с лицами, посеченными осколками раскаленного железа. Писем из армии он не писал, потому что ему было легче отрезать себе правую руку, о чем он серьезно подумывал еще будучи учеником средней школы, потому что страшное, тошнотворное чувство неумения, неспособности парализовало не только его мозг, но и конечности, отчего авторучка стеклянно взрывалась у него в пальцах, точно сосулька, зажатая в тиски.
Ему оставалось два месяца до демобилизации, когда на очередных учениях он отказался убить помешавшую взводу лошадь, и младший офицер, приказа которого он ослушался, ударил его прикладом автомата между лопаток, и тогда он медленно повернулся к офицеру лицом, и его кулак метнулся от бедра, практически невидимый, и сшиб офицера с ног, точно тряпичное чучело, предназначенное для прицельной стрельбы, но за несколько секунд до этого пасущаяся лошадь была убита наповал короткой очередью другого десантника. Между тем у младшего офицера на левой стороне лица кожа лопнула от уголка губ до мочки уха, были выбиты, а точнее, выкорчеваны, как пни, четыре коренных зуба, вышиблена и в трех местах сломана челюсть, от чего она висела криво, словно дверца на одной петле, а мозг был погружен в беспросветный мрак на пять часов. По этому знаменательному случаю был устроен грандиозный показательный суд военного трибунала, на котором присутствовали не только десантники, но и артиллеристы, морские пехотинцы, ракетчики, связисты, доставленные в темно-зеленых грузовиках со всей округи. И он был осужден военным трибуналом и приговорен к двум годам лишения свободы с отбыванием срока в дисциплинарном батальоне. Перед этим его спросили, сожалеет ли он о случившемся, сожалеет ли о своем проступке? Его твердый, немигающий взгляд странно сочетался с неуверенным, спотыкающимся голосом: он сказал — лошадь-то убили все равно — и сказал с трудом — вот, если бы лошадь осталась жива, тогда да, тогда правильно, а так, да, да сожалею, да, ни к чему ударил — а потом сказал — ладно уж, отсижу, сажайте, чего уж там.
Что же касается пострадавшего офицера, то продержав его в госпитале столько, сколько требовалось для полного выздоровления, командование части отправило офицера в отпуск, а вслед за этим, сразу же после отпуска он был отчислен из части и переведен куда-то в Молдавию. По счастливой случайности официальное уведомление из воинской части, адресованное его матери вытащила из почтового ящика старшая сестра, приехавшая ее навестить. Испытывая радостное возбуждение, вызванное предчувствием того, что ее младшего брата представили к правительственной награде, она вскрыла пакет перед входом в лифт и, прочитав, неподвижно стояла на месте, тупо глядя перед собой до тех пор, пока мужчина, которому требовался лифт, не попросил ее посторониться. И она пошла на седьмой этаж пешком, с трудом преодолевая ступеньку за ступенькой, медленно двигаясь в квадратах пыльного солнечного света, проникавшего на лестничные пролеты через большие грязные окна, лихорадочно соображая, как должна поступить, чтобы предотвратить поездку матери на суд, до которого тогда оставалось полтора месяца, и предотвратить все те последствия, которые произойдут в том случае, если эта поездка состоится. И она ничего не сказала матери, спрятав извещение в своей сумочке, но вечером того же дня все рассказала мне.
Разговаривая со мной в сумрачном сквере, куда она попросила меня срочно прийти, она, как обычно, избегала смотреть мне в лицо: я чувствовал исходивший от нее запах псины и различал на ее одежде прилипшие собачьи шерстинки, но я помнил, что все это временно — и запах, и шерсть, и нужда, и псарня в малогабаритной квартире — все это будет свернуто и забыто, как только они с мужем разбогатеют; она глухо мне говорила — ведь первое, что мать сделает, позволь мы ей туда поехать, заявит о том, что он ненормальный, потребует собрать медицинскую комиссию, будет биться в истерике и заставит их всех ей поверить, заставит не только отпустить его из-под стражи, но и заставит их его демобилизовать, но они демобилизуют-то его, как сумасшедшего, как шизофреника неустойчивого круга, и ему сделают пометку повсюду: и в паспорте, и в военном билете, словом, везде, и тогда на нем можно будет поставить крест — и говорила — мать на все пойдет, она будет ослеплена и нельзя от нее ждать, что она станет задумываться над последствиям — потом она мне сказала — наверное, лучше, чтобы он отсидел срок, если его вообще посадят; я ей сказал — тебе все равно очень скоро придется ей об этом сказать; она сказала — да, после суда я ей об этом скажу — и спросила — его посадят?
Я сказал — если будет суд, его не могут не посадить; и тогда она мне сказала — я думала сегодня весь день, я думала и поняла, что все мы чем-то защищены от бед, от полного края, кто-то умом, смекалкой, кто-то деньгами. Кто-то судьбой, а все вместе — изменчивостью, изворотливостью. А он-то ничем не защищен, потому что всех нас можно расплавить и переделать, и вразумить, а вот его-то нельзя вразумить или, там, расплавить, нельзя его втиснуть в иную форму, придать ему иной вид, сделать его меньше, чем он есть или согнуть в том месте, где все гнутся, и потому, ни мне, ни твоей, ни моей матери, ни тебе, даже с твоим изуродованным лицом не было и не будет никогда так тяжело, как ему — и сказала — а это сила, чертова его сила, которая его пальцам позволяла, как щипцам для колки орехов, крушить их скорлупу, которая проявлялась у него уже в десять лет, эта сила и есть его главная беда, потому что она разместилась в нем, вытеснив совершенно все — и ум, и душу — проникла и укрепила даже те места тела, в которых человек испокон веков был слаб, и вот она-то его и погубит, а заодно и еще кого-нибудь, кто попадется ему под руку; я ей сказал — пожалуй, что так — я смотрел на нее сбоку, и профиль ее словно начал размечаться, тяжелеть, и я почувствовал нечто неуловимое, какое-то тревожное изменение, как перед дождем, и это нечто толкнуло, заставило меня сказать — надеюсь, хоть эта история на некоторое время отвлечет тебя от твоих поганых собак — и этих слов она мне так и не простила, она просто встала со скамейки и молча ушла.
Спустя несколько дней я узнал, что в этот день она заночевала у своей матери, которая мне потом сказала — представь себе, прямо перед ее приходом я случайно раздавила в ванной комнате маленького паука и сразу подумала — не миновать несчастья — и вдруг она приходит и говорит, что переночует у меня — и сказала — представь себе, как я обрадовалась.
Землемер
Он рассчитывался с ними в конце дня, тщательно, сосредоточенно подсчитывая количество убитых в доме мух, за каждую из которых платил по копейке — они не стирали их со стен, дверей, окон до тех пор, пока не был произведен подсчет; затем они приносили ему старые ржавые банки из-под консервов, чтобы он произвел не менее тщательный подсчет колорадских жуков, снятых с кустов картофеля, и он, вооружившись тонким прутом, склонив худое строгое лицо над банками, сжимал бледные губы, впившись взглядом в шевелящуюся массу насекомых, все также тщательно, сосредоточенно считал, покрываясь холодным потом всякий раз, когда безошибочная интуиция, взращенная тремя войнами, подсказывала ему, что он посчитал одного жука дважды, ибо, если за каждую убитую муху он платил по копейке, то за одного жука платил две, и уже никак не мог позволить себе ошибиться. Потом они обливали жуков бензином и присев на корточки, поджигали, глядя на дрожащие язычки пламени и на черный дым, а он стоял в стороне, под высокой грушей, на том месте, где обычно закапывал слепой кошачий помет, опираясь на толстую гладкую палку, делая вид, что смотрит в сторону болота, а на самом деле внимательно наблюдая за тем, чтобы жуки были сожжены все до единого, потому что думал — они ведь могут подсунуть мне под нос завтра тех жуков, что были пойманы сегодня, понятно, не для того, чтобы разжиться деньгами, а чтобы досадить — а потом думал — чтобы отомстить — и думал — чтобы отомстить мне за честность.
Однако его ядовитое и вечное недовольство, его исконное стремление к безграничной тиранической власти в своей суверенной стране семьи, преобладавшее над стремлением к материальному благополучию, преобладавшее над стремлением крови к славе и стремлением сознания к одиночеству, его жесточайшие методы подавления малейшего всплеска неповиновения, практически исключали зарождение лжи в его присутствии. И ни старший, ни младший внук никогда не осмелились бы ему солгать, ибо одна лишь мысль о том, чтобы померяться с ним хитростью, а затем быть уличенным во лжи, что представлялось им неизбежным, наполняла их души густым, изнурительным страхом, сковывала языки негнущейся честностью, так что им казалось, будто во рту у них холодная, кислая алюминиевая проволока, мертво произросшая из разбухших миндалин уважения и ненависти. И даже, если бы он не считал убитых мух и пойманных жуков, они не могли бы его обмануть, как не могли обмануть собственное сознание, ведущее действительный, беспристрастный счет тому, что делают руки, и будь он на другом конце земли, все, что бы ни делали они за копейки, которые он им платил, происходило бы под его вездесущим взглядом, и глаза его, сопровождавшие их всегда и везде, вросшие, казалось, в их собственные глазницы, мерещились им в щелях забора или за крестом оконной рамы, хотя они знали, что в настоящий момент он едет в хлебную лавку или охотится на диких уток среди высокой болотной травы; его глаза мерещились им сквозь густую листву сада на высоте трех метров от низкорослых желтых цветов, когда они укрепляли стог сена длинными, крепкими жердями, чтобы его не разметал ветер — между тем, сам он в это время бродил по лугам в поисках потерянных наручных часов; в другой раз они могли поклясться, что видели кончик его сапога, выглядывавший из-под двери уборной, тогда как были совершенно уверены, что он собирает шишки в сосновом бору, необходимые бабушке.
У него было одиннадцать детей — двое сыновей и девять дочерей поразительной красоты, но поговаривали, что в Харькове у него был внебрачный сын, хотя точно этого никто не знал. Первым двум дочерям — Марии и Ольге — довелось запомнить войну гораздо лучше, нежели остальным его детям, потому что они были взрослее; кроме того, обе они подходили уже по возрасту к тем женщинам, которых немцы угоняли в Германию. Но если первая сумела избежать этого, последовав совету подружек и наевшись перед отправкой очередной партии к эшелону конского дерьма, после чего три дня и три ночи лежала при смерти в прохладной сумрачной тишине родного дома, то вторая была поймана, не успев пуститься в бега, и доставлена в немецком грузовике к огромному пыльному эшелону, на котором и прибыла в Германию через шесть суток — одна из многих восемнадцатилетних девушек, перепуганных навечно. Она прожила в Германии семь месяцев и четыре дня, до той ночной бомбежки, когда ей оторвало правую ногу и тем же осколком крепко задело левую, после чего она в срочном порядке была отправлена назад в Россию, в связи с тем, что оказалась нетрудоспособной и по выздоровлении не могла уже быть столь же расторопной посудомойкой, как все остальные. А дома, когда футляр боли стал неотъемлемой частью ее мира, сознания и сна, у нее началась гангрена и правую ногу, отпиленную в Германии, укоротили еще на десять сантиметров в Харькове, где она, пахнувшая чужой страной, пролежала четыре месяца в грязном военном госпитале в ожидании смерти, чувствуя, что время сгорает быстро, как бикфордов шнур, переживая вновь и вновь тот пронзительный слепящий миг, заменивший ей навсегда боль деторождения, когда осколок бомбы вспорол непрочную ткань ее судьбы. По возвращении из госпиталя стены дома на долгое время превратились в границы ее существования, пересечь которые она боялась даже в мыслях, отчего сны ее стали тесными и почти реальными, ибо действие в них, за редким исключением, проходило в рамках все тех же границ, и даже наяву она не ставила перед собой целью их преодоление. Между тем у Крайнова рождались дети, а интервал между их рождением не превышал трех лет. Именно эти дети — ее сестра и братья — и дети их детей — лишили впоследствии Ольгу имени, безошибочно распознав по лицу ее и глазам, что они и только они привнесли смысл в ее стиснутую границами жизнь, вернули ей изначальное назначение, возможно, даже нечто большее, так что в конце концов она стала Мамой Всех Детей.
Но не все они дожили до середины пятидесятых годов. Шестая дочка умерла, едва успев открыть темно-синие глаза и увидеть нелепый перевернутый мир, в котором скользили бесплотные тени ее родителей, братьев и сестер — именем ее был назван обтесанный камень, на четверть врытый в землю над могилой. Потом умерли от туберкулеза Клавдия, а вслед за ней Александра, слывшие первыми красавицами в поселке; тогда Мама Всех Детей сказала, что самая красивая дочь их отца была та, чье имя перешло камню, и никто не стал с ней спорить.
Однако Крайнов переживал смерть своих детей гораздо сильнее, чем кто-либо, потому что в горе его, помимо скорби, присутствовала рвущаяся наружу непокорность, питаемая уверенностью, что он имеет больше прав на своих детей, нежели какая-то там смерть, не сделавшая ровным счетом ничего для их появления на свет. И, сидя на стуле под старинными резными часами, составлявшими некогда предмет его гордости, подергиваясь всем телом и подавляя икоту, он с ненавистью сосал старые остекленевшие леденцы, опустив голову, прожигая горящими глазами дощатый пол, погружая яростный сконцентрированный взгляд глубоко в землю, точно длинный раскаленный стержень, служивший одновременно оружием и эхолотом, в тщетных стараниях достигнуть грохочущего пламени недр и вызвать эффузию ада. Ибо в детях своих — и это было для него наиболее важным — он видел лишь увеличение собственной плоти, увеличение мира собственного «я». И каждое движение их должно было осуществляться через единственный и неделимый мозг, хранившийся в склепе его черепа; и в неистовом своем заблуждении, в неистовой вере в неделимость единого организма семьи он взрывался при малейшем проявлении разума, самостоятельности со стороны им сотворенных, потому что многодетность его происходила от желания увеличить себя и властвовать над большим. Именно поэтому смерть троих его детей привела его в бешеное отчаяние, ибо умерли они, самостоятельно распоряжаясь своим телом, замкнувшись в нем, как в защитной капсуле, и еще до смерти были от него далеки и неподвластны его настойчивым требованиям. Долгие годы они снились ему в образе печальных, неповоротливых рыб за толстыми прозрачными стеклами гигантского аквариума, где они медленно и бесцельно плавали в таинственной темно-зеленой воде, среди искусственно выращенных водорослей и маленьких коричневых улиток, недосягаемые для хлещущих по стеклу звуков его голоса и пламени его неистовых приказов вернуться в армию детей. После этих снов он любил говорить, что люди в болезнях своих и смертях похожи на рыб, но этого никто не понимал.
Итак, он потерял троих детей. Но смерть их была для него лишь началом потерь, которые он давно предчувствовал и ждал, вспомнив как-то ночью, что сам был потерей для людей, забытых им; и по мере того как взрослели его дети, он понял, что единый организм семьи безнадежно мал и хрупок по сравнению с величиной и мощью внешнего мира, куда они уходили, создавая свои семьи, растворяясь в новопридуманной свободе, не теряя, однако, его из виду, поселяясь в непосредственной близости, чем льстили его самолюбию, ибо он думал, что таким образом они проявляют неуверенность в собственных силах и желание иметь защиту в его лице, если вдруг в таковой явится нужда. При этом они не поддерживали с ним тесных связей, опасаясь, видимо, неизбежного порабощения, но их маленькие дети часто посещали его дом, передавая конфеты и лимонад Маме Всех Детей, целовали бабушку и внимательно, настороженно глядя ему в глаза, стояли перед ним в ожидании слова порицания или слова одобрения, не ведая, что родители их что-то сломали в его жизни, разрушили некую систему, которую он строил для своей семьи, не имея понятия о дифференциации, не принимая в расчет своим бухгалтерским умом многогранную мудрость природы.