— Хлеб? Да, хлеб, — соглашается Степан Андреич. — Сеют, значит, хлеб. Этим и сыты. Понимаю.
Он долго задумчиво вглядывается в огонь, медленно разглаживает бороду, потом строго смотрит на меня и говорит:
— У нас хозяин медведь, а у них кто?
— У кого у них, Степан Андреич?
— Ну, в этой, в степи-то? У нас один зверь, а у них, поди, другой. Медведь вот, скажем. Он без лесу ведь жить не будет. Кто же у них там главный?
— Ну, кто! — говорю я. — Ну, наверное, волк.
Степан Андреич недоверчиво смотрит на меня, медленно, с сожалением покачивает головой.
— Серая у них жизнь. Шли бы к нам. Места для всех хватит…
Мы долго молчим. Степан Андреич что-то думает, шевелит губами, пристально посматривает на меня, будто хочет что-то сказать.
Потом он глубоко вздыхает и, глядя в сторону, нерешительно говорит:
— Чего я хочу вас опросить… Правда, чтб ли, будто есть на свете медведи белые? Совсем будто белые, как кипень? — Он смущенно улыбается и даже крякает. — Болтают у нас на деревне всякое, не переслушаешь…
— Верно, есть, — говорю я. — На севере водятся.
Степан Андреич суетливо начинает усаживаться, придвигается поближе к огню, смотрит на меня во все глаза.
— Белые?
— Белые.
— Совсем белые или только с подпалинами? С пятнами?
Я рассказываю про белых медведей, а Степан Андреич слушает, даже приоткрыв рот, ахает, качает головой и, как бы ужасаясь, приговаривает:
— Вон оно что! Окажи на милость! Ах, в рот те шило!
Бесшумно и быстро проносится над костром, над самой землей серая неясыть, дико и хрипло вскрикивает, шарахается, запрокинувшись на один бок, и пропадает во тьме.
Костер наш совсем заглох. Давно спят наши собаки, посапывают, дергают лапами во сне.
Скоро уж, наверное, и светать будет.
Степан Андреич неторопливо достает свою залатанную холщовую котомку, вытаскивает хлеб, завернутый в тряпицу, бережно разворачивает. Сыромятный ремешок, которым была увязана котомка, он держит в крупных желтых зубах, ощетинив густые и жесткие усы. Осторожно разламывает он краюху хлеба, прячет одну половину обратно в котомку, а другую снова делит пополам — себе и мне.
— Пожуй-ка хлебушка, — говорит он и ловко бросает в рот сухие крошки с черной, истрескавшейся лададги.
— Вот бы его посмотреть, белого-то, — широко улыбаясь, говорит Степан Андреич и передними зубами впивается в ломоть хлеба. Он жует неторопливо, круто двигая челюстями, борода его ходит из стороны в сторону, усы шевелятся и раздуваются.
— А много вы медведей убили на своем веку? — спрашиваю я.
Степан Андреич старательно прожевывает хлеб, шумно, как лошадь, глотает.
— Много. Тридцать два положил, а вот теперь тридцать третий меня, наверное, положит. Тридцать третий у меня в череду. А это медведь тяжелый. С зимы, с самых Филиппок, с поста, водит он меня. Все не дается.
Степан Андреич стряхивает с бороды крошки, как-то грустно ухмыляется.
— Ну, я тоже не тороплюсь. Помереть-то еще успеется. Бойся, не бойся, а без року нет смерти…
— А что, разве тридцать третий медведь роковой?