— Он что, прискакал нас проверять?
— Не.
— Тогда зачем он нацепил на себя черный мундир?
— Спроси его сам, — угрюмо ответила Мария. — Пришел купить вишню. Он не эсэсовец и обещал о нас никому не сообщать.
Первый помощник, вернувшийся с фермы, сказал:
— Я предупредил их, хозяин. Все они сейчас в амбаре. Можно мне пойти сказать, чтоб выходили?
— Не надо, я сам туда пойду.
Теперь Мария продавала каждому ровно два фунта вишен и уже больше не давала воли своим капризам. Про черный мундир она сразу забыла. От приключения осталась только злость на отца, словно он лишил ее большого удовольствия. За ужином никто не обмолвился ни словом о том, что произошло. Нелегальные не подозревали, какая им грозила беда; помощник Марии ограничился тем, что издали подал им знак. К такого рода сигналам, означавшим, что враг близко, они привыкли: сигнал тревоги подавался почти всякий раз, когда на усадьбе появлялся чужой, и до сих пор самыми опасными считались контролеры из Главной инспекции, которые приезжали сосчитать, сколько яиц снесли куры, посмотреть, созрел ли картофель или какой скот на очереди для обязательных поставок. И только вечером, гуляя с Яном ин'т Фелдтом на отдаленном овсяном поле, Мария вспомнила о черном мундире.
То была их обычная вечерняя прогулка. За высокими зелеными колосьями овса Ян ин'т Фелдт предъявлял к ней те права, что в деревне предоставляются обрученным. В жизни девятнадцатилетней Марии это был не первый случай, но, так как Ян собирался на ней жениться, она не соблюдала осторожности, и вот уже неделя, как прошел срок обычного женского недомогания. Об этом она никому не сказала и даже не очень беспокоилась оттого, что, вероятно, забеременела. Поживем — увидим.
Сейчас Мария невольно сравнивала унылое лицо индонезийца, выделяющееся на фоне качавшихся вдали макушек ив, деревенских домиков и дымовых труб кирпичного завода, с улыбающимся юным лицом покупателя вишен, которого, не будь он в НСД, она уже считала бы своим поклонником.
Она не отрицала, что Ян хороший парень, как и то, что в молодом Пурстампере привлекательна только его внешность. Но почему от Яна нельзя добиться ни одного слова? Сравнение между ним и тем, другим, который так мило болтал, было явно не в пользу Яна; не то чтоб парень в черном мундире так уж много говорил, он не трепался, как этот чудаковатый еврей со своими дурацкими анекдотами, но чувствовалось, что он может без малейшего труда разговаривать часами. Впрочем, среди знакомых ей парней большинство было куда словоохотливей, чем Ян, хотя болтают они о таких вещах, которые ей давным-давно известны.
— Ну, чего ты все молчишь? — с досадой сказала она. Они шли не в обнимку, даже и не держась за руки. Замечание Марии обидело Яна. За рекой на церковной колокольне пробило восемь, им вслед после многозначительной своенравной паузы стали бить и деревенские часы, остановившиеся на седьмом ударе. Ян ин'т Фелдт продолжал молчать. Вдали залаяла собака, и все стихло, не было слышно даже щебета птиц или жужжания мошкары. Они дошли до места, где в усадьбу Бовенкампа вклинивалась необработанная земля и на самой середине поросшего камышами, папоротником и лилиями заболоченного пространства зияла небольшая круглая, похожая на глаз лужа. Раньше вся земля вокруг этого клинышка была заболоченной, потом ее осушили, немного удобрили, и она стала давать скудный урожай овса и ржи. По вечерам над небольшим оазисом, где росли водяные лилии, ирисы и желтые кувшинки, подобно индийским лотосам, тихо склонявшиеся к воде, висело белое облачко, которое сливалось с поднимавшимся с реки туманом. Собака тявкнула четыре раза, прежде чем Ян ин'т Фелдт ответил:
— А о чем мне говорить?
До сих пор его молчаливость служила ему верным оружием успеха. Именно тем и очаровывал девиц из амстердамских кафе этот тихий юноша, что мало разговаривал — давно известно, что нет другой народности, столь молчаливой, как индонезийцы. Существует мнение, скорее всего несправедливое, что в городе люди более говорливы, нежели в деревне, и следовало бы подумать, как снять с горожан этот поклеп. Ведь в сутолоке большого города, в кафе, где гремит музыка и звенят рюмки, а за окном взад и вперед снуют торопливые прохожие, ты можешь молчать, не привлекая к себе внимания. А если кто и заметит, то скажет, что ты на редкость сдержан. В деревне это воспринимается иначе. Там многословия не требуется, но тот, кто постоянно молчит, становится невыносимым.
Ян ин'т Фелдт принадлежал к людям, которые молчат от избытка вечно бушующей в них и всегда находящей удовлетворение страсти. С юных лет он жил в напряженном ожидании чего-то необычайного, что должно с ним приключиться. Какой смысл трескучими фразами описывать это предчувствие и тем самым его мельчить! А так как в своей спокойной и вместе с тем жадной готовности ко всему он никогда не испытывал разочарований, слова не требовались ему даже для жалоб. Повестка об отправке в Германию, жизнь парии, которую он влачил после ее получения, каждую неделю новая девушка, от которой он брал все, что мог, стачечные дни в мае 1943 года[19], когда его чуть не застрелили, ферма и Мария — все это были мрачные приключения, вовлекшие его в центр мировых событий, которые он плохо понимал и которые его не интересовали. Встретив Марию Бовенкамп, он не сказал, что любит ее, а просто садился с нею рядом за стол и однажды вечером увлек в дальнее овсяное поле, где она в третий или в четвертый раз в своей жизни позволила себя соблазнить. Ей и в голову не пришло, что поведение Яна чем-то отличается от поведения других парней, хотя ее прежние поклонники все же при этом что-то говорили.
На характер Яна ин'т Фелдта, возможно, сильно повлияло кино, куда он привык ходить ежедневно, и это было единственным, чего ему мучительно не хватало на ферме. В кинозале он чувствовал себя счастливым: там все шло своим естественным путем и ставкой в борьбе была жизнь. Весьма ограниченный в области интеллекта, он выгодно отличался от других в области той таинственной страсти, которая говорит сама за себя, превращая своих адептов в полубогов, воплощающих свои мистические устремления в действительность; она не нуждается в словах, ибо ее первое условие — молчание. Все великие любовники относятся к этой категории. Ян, однако, не попадал в нее — он был слишком скучен. Но в тот краткий миг, когда любовник может показать себя без слов, ему не было равных.
— А в Амстердаме ты знал кого-нибудь из НСД? — спросила Мария, когда они уже подходили к своему любовному гнездышку. Рядом с овсяным полем находилась заброшенная ферма, хозяева которой — двое дряхлых старичков — держали только коз; в этом глухом местечке росло одно-единственное шелковичное дерево, развесистое, с черным смолистым стволом, тяжелые ветви стелились низко по земле, но каждый год сквозь чащу узловатых сучьев пробивалась новая, молодая жизнь.
Ян ин'т Фелдт присел на мощный сук и отрицательно покачал головой. В Амстердаме он много слышал о сборищах этих брехунов, но зачем Марии совать свой нос в эти дела?
— И всякий может туда вступить? — спросила она.
Он кивнул, подсел ближе и положил руку ей на бедро.
— И евреи тоже? — игриво спросила она, чтобы хоть что-нибудь сказать.
— Не думаю, — ответил он хриплым голосом, уже обуреваемый страстью, которая хоть на несколько минут делает жизнь стоящей. Но едва он притянул Марию к себе, как она, оттолкнув его, прошептала:
— Может, этот зануда Кохэн виноват, но только, Ян, не сегодня, не…
Она сопротивлялась, он не настаивал, хотя видел, что она зря сваливает на Кохэна, просто у нее нет настроения. И он сидел неподвижно, подобный каменному изваянию, грозный, недоверчивый и молчаливый, как никогда прежде. Смутный страх охватил ее. Может, он что-то подозревает? Что ему известно о «черном»? Откуда было ей знать, что совсем рядом с ней рухнул целый мир и что дело тут совсем не в ней лично.
Тысяча и одна ночь
Схюлтс ехал на велосипеде по верхней дамбе, а справа, со стороны парка, куда евреям вход был запрещен, доносилось пение дроздов. В этом году мелодия напоминала тему симфонических вариаций Цезаря Франка, и перехватили они ее бог весть у каких птиц: синицы, малиновки или зяблика. Дрозды, эти кукушки в области пения, — паразиты и плагиаторы, но благодаря своей ослепительной технике им удавалось придать украденному мотиву удивительно совершенную форму. Это были, собственно, настоящие маленькие немцы — музыкальные, прилежные, но несамостоятельные. Три года назад в майские дни дрозды выводили такую чистую, лукавую мелодию, от которой не отказался бы даже старик Гайдн. Под лазурно-голубым небом дрозды неутомимой пасторалью сопровождали наглый захват маленькой страны. Кто знает, может, и после освобождения они будут исполнять эту же мелодию? — подумал Схюлтс и рассмеялся: любое внешнее впечатление неизбежно связывалось у него с мыслью об освобождении.
Надвигалась гроза. Многозначительно сгустилась туча — она едва вмещалась в реке, потому что теплый западный ветер выдувал на воде пузыри и все энергичней боролся с обратным течением. И хотя ветер сметал с волн пенистые гребешки, они уносились все дальше и дальше. Схюлтс поднялся на самый верх дамбы и огляделся по сторонам. Внизу на другую сторону переправлялся паром. Здесь, на дамбе, было когда-то кафе, но от взрыва бомбы, брошенной в машину фашистского генерала, оно осталось без единого стекла в окнах. Домик поменьше, стоящий рядом, весь завалило известкой. Произошло это еще до того, как Схюлтс появился в здешних краях, другие, неизвестные ему люди сообщили, наверное, англичанам о генеральской машине. В последние два года эта местность стала ареной деятельности Схюлтса, вернее, стала бы, если бы оккупанты уделяли больше внимания укреплению здешних мостов и дамб. Но до поры до времени вся его работа была сосредоточена в лесах, простиравшихся до самого горизонта. Солнце озаряло красные крыши кирпичного завода с высоченными трубами. У переправы Схюлтс немного задержался поболтать с паромщиком, которого он подозревал в контакте с подпольем. Однако паромщик, очевидно предполагавший то же самое о Схюлтсе, был скуп на слова и, по-видимому, ничего существенного не знал. Едва Схюлтс ступил на берег, как упали первые крупные капли и прямо перед ним раскинулась радуга. На фоне свинцово-серого неба засеребрились листья ивы. Пока он подымался наверх, преодолевая сопротивление ветра, сперва пешком, потом на велосипеде, радуга вытянулась во весь свой рост, и это было самое настоящее чудо: она не вставала, как следовало ожидать, прямо с земли (глаз человека привык с большого расстояния видеть радугу уходящей под облака), но еще некоторое время стелилась понизу. Под ее основанием с высоты дамбы можно было разглядеть краешек земли, еще освещенной солнцем, сама же радуга вдруг показалась совсем близкой, что, по-видимому, так и было. Эту картину можно сравнить с завершающей победой, подумал Схюлтс. Устремленная в темные облака, радуга, казалось, находилась бесконечно далеко, тогда как, в сущности, была рядом, рукой подать, а сквозь нее светилась улыбающаяся земля Голландии. Потом краски поблекли и хлынул ливень, который полностью загородил вид на вздымавшийся над серой мглой белый шлюзовый мост — стройный, простой и изысканный, как современный выставочный салон, сверкающий алюминием и стеклом, с башенкой над машинным залом; и под этой белой, грациозной, деловитой конструкцией — как в пещере циклопа, сумрачность полуоткрытых ворот шлюзов, отгороженных друг от друга выступами наподобие бастионов, с черной облицовкой и фонарями, их единственным украшением. В шлюзной камере стояло несколько маленьких судов и ничего больше. Все крупные суда, наверное, взорвали, по крайней мере так оно было в других шлюзах, ближе к городу, там и дамбы минировали. Уйдя вправо от главной дороги, которая поднималась от моста вверх, как шоссе в Альпах поднимается через снеговой пояс, Схюлтс покатил в деревню по нижней дороге, преследуемый дождем, молотившим его по спине.
Он ехал, не замечая пейзажа, который в другое время очаровал бы его, — орешника, ив, дамб, полевого мака, растущего в эту пору не только среди зеленых колосьев, но и на лугах. Нажимая хлюпающими водой башмаками на педали, с насквозь промокшей спиной, он мчался в Хундерик. Гром и молния остались позади. Это была одна из тех бесполезных гроз, которые в последние годы часто приносились с Запада; романтики принимали их за прелюдию к скорейшему приходу в страну освободительной армии, а Ван Дале считал результатом ненормального уплотнения воздуха из-за непрекращающейся пальбы на фронтах. Толкование Ван Дале не так уж расходилось с объяснением романтиков. Он цеплялся за эту невероятную гипотезу, чтобы установить контакт между оккупированной Голландией и широким внешним миром…
Схюлтс насторожился, когда его велосипед нагнал группу ехавших впереди крестьян: «До двенадцати часов висел, подвешенный за ноги», — донеслось до него, и он понял, что говорили о концлагере. Любопытство побудило его ехать медленней, чтобы их не обогнать, но, когда ему вновь удалось вслушаться в разговор, они уже говорили о том, как лучше всего пережигать дерево в уголь: «И тут нужно знать меру. Не бросать зря одно полено за другим. И все время выгребать уголь. Вот тогда будет в самый раз…» Схюлтс пожалел их и отстал. Вскоре он поравнялся с вишневым садом Хундерика, сразу же после этого показались две подрезанные липы и каштановое дерево, росшие у самой фермы. Схюлтс вдруг испугался. В приоткрытом чердачном окне вверх и вниз двигалась рука, словно кто-то из обитателей фермы предупреждал его об опасности. С минуту он стоял, размышляя, что предпринять, потом вспомнил: ведь сегодня суббота. День уборки в доме. Инцидент этот, хотя и основанный на недоразумении, он все же использовал как предлог для своих еженедельных филиппик против Бовенкампа и его жены. Прихлебывая чай, он говорил о необходимости соблюдать меры предосторожности, и в первую очередь в отношении Кохэна. Хозяева ему поддакивали, а за его спиной, он знал, конечно, над ним подтрунивали. Сколько раз он давал себе зарок не говорить больше об этом и всякий раз его нарушал!
Он не мог сказать конкретно, в чем их упущения, но чувствовал, что, случись беда, все пойдет прахом. Он был убежден в том, что в ущерб себе Бовенкампы ни за что не стали бы покрывать Кохэна.
[19] Стачка, охватившая почти всю страну и вызванная приказом немцев, чтобы голландские военнослужащие, отпущенные на свободу после капитуляции, вернулись в лагеря для военнопленных.