— А справее тебя кто лежит?
— Козьма Когин с семья и со внуки.
— А в ногах?
— Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?
— Помню… В головах кто?
— Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу — пополам перерезанную поездом.
— Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?
— Бог знает. Не наше дело.
— Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?
— Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.
— Поди, все наши тут собрались — родня, шабры, подруженьки милые!
— Которых снесли сюда, все тута, Маринушка. Никого отсюда не раскулачили, не сослали в Сибирь, никто и сам теперя не спокинет вечный погост. Лежать нам в жёлтом песоцке аж до самого судного дня, пока не затрубят архангели.
— Надёжка, соседка милая! — кликнула Марина.
— Я! — готовно отозвалась кладбищенская земля знакомым хрипатым бабьим голосом.
— Настя Кириллова!
— Тута!
— Пелагея Ротанкова!
— Тута.
— Матрёна, лежишь?
— А чаво, лежу себе.
— Вероцка!
— Я!
— Дмитрий Прокопыч!
— Ну!
— Гну! Всё такой же, ершисси?
— Тебе не покорюсь!
— Иван Стяпаныч!
— Ждесь я, штарая ты бждунья.
— Сам такой! Раба божия Арина!
— Здеся я, шабра.