Широкоплечая и смуглая, как та сиенская земля, на которой она родилась, маленькая египтянка вдруг повела себя странно. Она опустилась на колени, всё ещё держа в руке начищенный бронзовый тазик, и безмолвно замерла перед гостем, не смея поднять глаза с влажными от проступивших слёз ресницами.
— Будь благословенна, дочь, и ступай, — благословил её гость.
— Встань и иди, впредь постарайся быть осторожнее, — сказал я ласково рабыне, и она наконец благополучно вышла.
Но как она была легка и бесшумна во всё остальное время вечера! С каким гибким проворством ставила на стол блюда с белыми ягодами тута, с горою медовых груш, с янтарным и синим виноградом, с какой непостижимой бережностью наливала из кувшина полные чаши густого молока буйволицы из вечернего надоя, как радостно, одним вспархивающим движением внесла и поставила на середину стола низенькую плетёнку со свежим хлебом.
И тогда, весёлыми глазами посмотрев на неё, на нас с Клеопой, на жизнерадостный стол сей, гость взял в руки круглый пшеничный хлеб и сказал:
— Беру этот хлеб у Господа Нашего, Отца небесного, и передаю его вам. Благословляю вас тёплым духом хлеба, вкусом хлеба и добром хлеба. Да не будет зла на земле, а будет над нею воля Отца нашего.
И с этим он преломил хлеб в руках и протянул его нам — и в то же мгновение я постиг, кто он. Глаза мои открылись. Перед нами был Человек, а мы перед ним были — три земляные куклы. В глину наших фигурок вмазаны спутанные нитки жалких вожделений, и полная неизвестность была на том, преобразиться глиняному болвану в милосердное существо или нет. Се, ловец — и так стало больно, так захотелось вдруг узнать, зачем ему нужны мы, неумелые куклы, если по земле бродит такое великое число прекрасных, совершенных зверей.
Я простёр к нему руки, и одновременно с моими, будто дождавшись знака, вскинулись руки Клеопы и моей рабыни-египтянки. Единый вопль вырвался из наших уст. Но не успела ещё утвердиться новая весть в наших сердцах, как место, где он находился, стало пусто. Гость, которого мы узнали, стал невидимым для нас. Лишь оставался в плетёной корзине хлеб, преломленный его руками…
…Я никогда не смогу забыть то мгновение, когда в человеке, преломляющем хлеб, открылся мне Тот, Кто мог быть спасением мира. И поэтому в каждом из людей, кто брал в руки испечённый хлеб, я выискивал, напряжённо вглядываясь в него, знакомые черты своего небесного гостя. И надо ли говорить тут, сколько раз я досадовал и ожесточался, когда хлеба касались не персты Спасителя, богочеловека, а скрюченные лапы хищного зверя, с виду столь похожие на мирные руки обыкновенного труженика.
Так — странным образом — приглядываясь к людям во время их трапезы, я пытался снова и снова увидеть в разных людях образ Того, Кто однажды был гостем в моём доме. Но ещё ни разу после этого Он не появлялся. Всякий человек, который преломлял хлеб на моих глазах, делал это не так, как делал Он.
Сержант Обрезов добился-таки своего: всех подчинил своей воле и окончательно убедил их в том, что, расстреливая пленных, имеет на то некое высшее соизволение. И даже начальник лагеря майор Алтухов, никаких приказов на сей счёт не получавший, сделал вид, что ничего особенного не видит в действиях Обрезова, что убивающий сержант действует как лицо особенное, чрезвычайное, обладающее правом уничтожать пленных немцев. И сам Обрезов, тоже поверивший в свою исключительность, говорил при всяком удобном случае: «Ненавижу хвашистов! Если враг не сдаётся, его унистожают».
Время проходило, служба шла — и вдруг я ощутил в себе некое новое поползновение. До сих пор, ощущая по утрам, что мне сегодня хочется убить, я свою охотку сбивал выстрелом из карабина. Домогаясь смерти намеченной жертвы, я оставался всё же на некотором отдалении от неё. А теперь мне захотелось вплотную приблизиться к предмету исполнения моего желания, соединиться с ним — и чтобы никаких расстояний полёта пули или даже дистанции, необходимой для выпада и укола штыком, не было между нами. То есть мне стало ясно, что я должен прикоснуться непосредственно ладонями, пальцами к той жизни, которую я сейчас беру во внимание.
Для начала я попробовал кастрировать служебного пса Япона, действуя немецкой бритвой «Золингер», но пёс зализал рану и выжил, только потерял всякую злость, разучился лаять и растолстел, словно молочный телёнок, пришлось его перевести на караульную службу. Стали пса на ночь подцеплять к длинной проволоке, натянутой вдоль запретки, однако Япон ложился на взрыхленную землю и мирно дрых на свежем воздухе до самого утра. И, снимая его с поста, я с каждым разом всё острее чувствовал нарастающую неудовлетворённость, крепко поддавал носком сапога в раздутый бок пса, который при этом жалобно вякал — но не мог же я его вторично кастрировать!
Так и жил я в смутных переживаниях, притом что внешняя жизнь моя проходила по-прежнему. Все меня боялись, над всем лагерем был мой суд, моя власть не Алтухова, я уже больше не мог жрать льносемя, крупу и все жировые продукты гансиков, нажрался, и теперь даром раздавал провиант своим шестёркам. Всё было у меня, но без того, чтобы самому запустить руку в тело другого человека, как в кровавую рану пса Япона, — без этого облегчения мне не могло быть. Теперь стало невыносимым даже моё мирное увлечение цирюльным делом. — когда я подбривал затылок или ровнял бакенбардину какому-нибудь товарищу по службе, то чего стоило удержаться мне от искушения погрузить острую сталь бритвы в белую или розовую шею! А ведь за такое дело под суд — это тебе не шея полудохлого фрица, недобитого фашиста, которого всё равно ждёт очередной берёзовый крест на лесном кладбище. Брить же или стричь фрицев я не мог по своему положению старшего сержанта войск охраны, это делал специально выделенный из их числа парикмахер. Так что и надежды никакой не было мне когда-нибудь добраться до их горла с «Золлингером» в руке. Но зарезать своими руками или хотя бы задушить, нажимая большими пальцами на «яблочко» спереди шеи, хотелось постоянно и нестерпимо. Я не знал, куда деваться от этого мучительного зуда в руках, рубил телячьи туши для нашего повара, кастрировал поросят и резал баранов в деревне, но всё это было не то.
И однажды на исходе необычайно душного лета, когда все кругом только и говорили о скором закрытии спецлагеря для военнопленных, потому что они наконец-то почти все вымерли и лишь две-три тощие фигурки иногда шатались меж бараками, — однажды необыкновенная мертвящая тоска напала на меня.
Я смотрел на свои руки с ужасом и омерзением: исполняя не мою, а некую чужую волю, они торопливо вершили свою последнюю работу. Они собирали с нижних полок двухъярусных нар барака № 2 клочья истлевшего чёрного сена, наваливали в один угол, туда же летело рваное тряпьё, потерявшее своё первоначальное обличье.
Торопливые руки хватают наваленную горку тряпья — оттуда вдруг со стуком выпадает на нары громадный человеческий скелет с круглым черепом, посреди которого клювиком торчит изогнутый узкий нос. Руки мои в тот миг, когда сгребали тёмные лохмотья, прикоснулись к чему-то горячему и гладкому. Это было совсем нагим телом последнего узника спецлагеря, Готлиба Шульмана, который и выпал из поднятой охапки гнилья на деревянные нары.
Вдруг смрадное облако ядовитого газа окутало сержанта Обрезова и Шульмана, соединив их вместе в гибельной тишине последней минуты. Мои проклятые руки судорожно метнулись к карманам кривых штанов галифе, захлопали по ним — я выхватил коробок со спичками, непроизвольно погремел ими, встряхивая в воздухе, затем торопливо вынул одну спичку и, несколько раз чиркнув ею по коробке, зажёг огонь.
Как странно! Поднося пламя к ошмётку сена в боку гнилой копны, перемешанной с концлагерной ветошью, я не думал о Шульмане, который был совсем рядом, и он не думал обо мне, хотя и видел, наверное, что я делаю. Мы оба ни о чём не думали — за несколько секунд до того, как огненная плазма развеет атомы наших существ в своих стремительных тугих порывах. Думать больше было не о чем. Гнилая трава и обрывки облепленных лагерной грязью тряпок загораются нехотя, увеличение пламени происходит сначала не ввысь, а в стороны, и единого большого огня никак не получается — идёт огонь в наступление не вскинутым знаменем, а мелкими красными флажками.
Но вот скопление более лёгких, чем воздух, газов, давно образовавшееся под плотной толевой кровлей барака, приходит в соприкосновение с огненной струйкой костёрка — и не успел сержант Обрезов дойти до выхода из барака, а Шульман, свесивший голову через край нары, ещё видел своего мучителя живым, толстым и здоровым, — газ мгновенно воспламенился, и во втором бараке стало как внутри взрывающейся бомбы.
Сержант превратился в частицу огня, даже не оглянувшись на того, кто был самой последней его жертвой, второй барак взрывом своим задел рядом стоящие бараки № 1 и № 3, которые тоже вспыхнули почти одновременно, и мгновение спустя взорвался, словно лопнула бомба с жидким газом, барак усиленного режима под номером 4. Брызги его огней и упали на окружающий лес, на помещения охраны, на управленческую «юрту», на собачьи будки за солдатской казармой. И на пространстве радиусом в километр сомкнулся в единое пламя и огненным столпом взметнулся к небу неимоверной ярости пожар.
Горели зелёные деревья, дома, вышки для часовых, они сами и приклады их винтовок, столбы ограды и ржавая колючая проволока, ощеренные конвойные собаки и цепи на них, телеграфные столбы. С треском сгорел продуктово-фуражный склад, похожий на длинный блиндаж; вспыхнул, как сигнальный факел, скворечник на высоком шесте, прибитый к фронтону дома, где жил майор Алтухов. И сам дом полыхнул скорым пламенем, и майор сгорел, и жена его Марго, и всё вывешенное на длинных верёвках солдатское бельё возле бани, и тридцатиместная рубленая баня, и колодцы, и ротный свинарник с поросятами, столовая с кухней и со всеми ложками и мисками, одеяла, шинели, зимние шапки, портянки, конвойные тулупы, документация, учебное оружие и новенькие плакаты по гражданской обороне при ядерной войне. Бегущие кошки, крысы в подвалах и на чердаках, солдатские письма, тяжёлые телеги с бочками для подвоза воды, шайки банные и лавки, лыковые мочала и старые берёзовые веники, боеприпасы в деревянных ящиках и жестяных коробках, офицеры, старшины, сержанты и рядовой состав, гражданские люди — Вертунов и Гладиличкин, маркировщики леса, командированные в лагерь, и последний военнопленный Шульман — всё это быстро сгорело.
Горение это было не чем иным, как возвращением всего вышеназванного вещества в своё первоначальное состояние. Медленно скользя внутри огня, я мог в извивах и сплетениях пламенных струй увидеть все формы всех существ и предметов, коим надлежит появиться на свете. В постоянной изменчивости этих форм и в неустойчивости самых выразительных физиономий вещей, людей, животных и камней, валяющихся как попало в горных отвалах или на дне рек, можно было угадать грустную закономерность всякого вещного мира, что возникнет из мира огня: всё будет появляться и исчезать, как будто ничего и не было.
И вот я вижу неразрывность свою с Ними, имя которым мириад миллиардов, с Теми, которые боятся смерти и потому знают радость жизни. А я не знаю смерти и потому вечность моего существования безжизненна и тосклива. Они хотят жизни — и я хочу жизни! Но для того, чтобы у меня была жизнь, я должен научиться смерти, а для того, чтобы для Них жизнь не была лживым сном, Они должны преодолеть свою смерть. Я должен жаждать смерти, которая избавила бы меня от пустоты моего вселенского одиночества, и деревья моего Леса, ощущая в себе эту жажду, приходят к идее самоистребления. Итак, вечность моего существования и конечный ноль их страданий соединятся наконец в тех невесёлых огнях, малых и великих, которые научились Они добывать из вещества — чтобы однажды шагнуть в пламя и снова стать огнём.
Разумеется, я могу побыть на месте любого человека, а точнее — в положении любого из Них, неопределённым образом распространённом во времени. Но я побуду в нём и уйду, обожгу его изнутри своей тоской и покину. А он останется в пределах пространства, по которому размазан тонким слоем времени — и потом время оное куда-то исчезнет, от него ничего не останется.
А что же всё-таки было с купцом Липонтием, который перекатывал по лабазу бочки с засохшей замазкой? Я смотрю из огня на тот внешний мир, который постепенно выделился из огненного мира, и вижу вблизи штук пять бородатых мужицких лиц.
Носы их и скулы блестят, словно медные, а в глазах пляшут яркие блики от пламени. Это горит, пожалуй, дом лесного барина, Николая Тураева, среди собравшихся зевак стоит и Липонтий Сапунов, купец, ворочавший бочки с замазкой. Он примчался на пожар в тарантасе, с двумя работниками и кучею пожарного инвентаря — баграми, топорами и вёдрами. Но, прибыв к горящему Колину Дому, увидел толпу спокойно стоящих мужиков, от которых и узнал, что тушить огонь не надо, они сами и подожгли дом. Зыркнув на них с изумлением, ненавистью и завистью, Липонтий стал в рядок с ними и, сердито двигая усами вверх-вниз, принялся созерцать картину чужой беды.
Его тарантас стоит недалече, из огня мне видна гнедая лошадка, что прядает ушами и беспокойно вскидывает голову, косясь на пожар. Работники Сапунова привязали её к дереву и, видимо, влились в толпу — смотреть на то, как лихо горит барский дом, принимать исторический урок: скоро и купцу Липонтию Сапунову будет такая же огненная потеха. Он понял это, оглянувшись на мужиков рядом, и душа его заревела, она готова была зверем кинуться и разорвать в клочья этих молчаливо возбуждённых крестьян из двух ближних деревень. Но они, распалённые грабежом, теперь сами были страшны и сильны — вздыбленная душа Липонтия пала на четвереньки и, поджав хвост, тихонько попятилась в кусты, прокралась к тарантасу, и, поспешно отвязав лошадь, купец повёл её в поводу вон со двора горящей Тураевской усадьбы.
Подалее того места, откуда ушла Липонтиева гнедая лошадь, сидели кучкою на узлах притихшая семья помещика, а сам он, отойдя немного в сторону был невнятно виден, с головы до колен освещённый багровым заревом пожара — в длинном светлом офицерском сюртуке с оборванными пуговицами, в старинной дворянской фуражке, но в смазных сапогах, которые сливались с чёрным фоном обступающего поляну леса. Испуганная Анисья сидела на сундуке, прижимая к себе младшенького, четырёхлетнего Степашку, таращила глаза на огонь, на знакомых мужиков, среди которых рьяно подвизался и её бывший тесть Гурьян, по прозвищу Ротастый. Он захапал больше других, утащил к лесу, в свою кучу, скатанные ковры, четырнадцать чёрных венских стульев, картины в рамах, подхватил вместе со вторым сыном, Ермилкой, огромный рояль «Беккер», но не мог никак протащить в дверь, пока Анисья не надоумила его вывинтить у рояля ножки.
Гурьян прибежал из деревни на Колин Дом раньше других, вроде бы предупредить барина и бывшую сноху: «Сход был, порешили тебя жечь, Миколай Миколаевич, — теперича всюду леворюция идёт, жгут помещиков-ти. Мир так решил: мол, барин целовек добрый, бясплатно дрова нам давал из своего леса, его не тронем, а дом пожгём. Ишшо жана из нашенских, тебя вспомнили, Аниська: мол, жалко её с детьми, цево там, пущай возьмёт манатки, каки пожелает. А остальное, извиняй, барин, грабанём». И теперь, глядя на то, как возбуждённый, потный Гурьян бегает мимо пожара то туда, то сюда, ощерив свои конского размера зубы, Анисья орошала свои щёки мелкими слезами ненависти и горя: вспоминала, как Гурьян, едва успев произнести грозное возвещение, тут же кинулся снимать со стены картины в золочёных, с резными выкрутасами, красивых рамах, а далее молча грабил, соревнуясь в усердии с самой хозяйкой, которая в лихорадочной спешке принялась набивать сундук и вязать узлы, собирая наиболее ценное и необходимое из погибающего скарба.