Валерий Михайлович со страшным усилием воли вернул себе дар слова.
– Вот только с этим вьюком поосторожнее, там, в самом деле, радио.
– А это уж вы не беспокойтесь, – обрадованным голосом сказал Потапыч, – это уж нам известно, ваш вьюк сейчас в избу внесём. Уж как тютельку, вы уж не беспокойтесь… Ты, Федя, там подмогни.
Но Федя уже и сам распоряжался, вероятно, по праву, так сказать, наследника престола. Дарья Андреевна осторожно поцеловала Валерия Михайловича в лоб и освободила свою руку.
– Пойдем, в избе всё-таки светлее.
Валерий Михайлович двинулся за ней. Под ногами хрустел лёд на лужах, смоляная бочка освещала двор неровным красноватым прыгающим пламенем, свет пламени от времени до времени выхватывал из темноты какие-то неясные человеческие фигуры, издали смотревшие на вновь прибывших. В избе оказалась большая комната, центр которой занимал стол, уже накрытый для какого-то, по-видимому, гомерического пиршества: стояли бутылки и у бутылок какие-то яства, накрытые сверху глиняными мисками. По стенам комнаты жалось неопределенное количество разноцветных ребятишек, и постарше, и с пальцами, всё ещё засунутыми в рот. Стояла огромная, с Еремея русская печка, в которой пылало пламя, и от которой по всей комнате шло какое-то особое, русское, тепло, в углу мерцали лампадки у киота, мебель была сколочена тоже по Еремеевскому образцу, как у Собакевича, у которого каждый стул, казалось, хотел сказать: “И я тоже Собакевич!” Всё было массивно, сколочено на века, но как-то приветливо и уютно. Федя внёс в комнату Светловский вьюк и спросил куда его поставить.
– А в ту горенку, что для Валерия Михайловича, – ответила Дарья Андреевна.
Валерий Михайлович посмотрел на часы.
– Мне ровно в десять нужно ещё раз с Неёловым по радио поговорить.
– Чудеса, чудеса, – сказал священник, усаживаясь у стола, – видимо, на своё уже привычное место. – Чудеса. Вот достиг разум человеческий того, что за тысячу вёрст люди друг с другом разговаривают. А того, чтобы человек человека за два шага понял, этого разум человеческий не достиг…
Валерий Михайлович не без некоторого неприятного удивления констатировал, что священник прав – за тысячи вёрст разговаривают, а за два шага истребляют. Но сейчас Валерию Михайловичу было не до обобществления.
– Вы, вот, сюда садитесь, отдохните, ведь тоже намаялись, – сказала Дарья Андреевна.
Валерий Михайлович уселся в какое-то сооружение, которое оказалось очень комфортабельным креслом – медвежья шкура, натянутая на какой-то остов.
– Вот, – продолжил свою мысль священник, – кстати, зовут меня Паисием, отец Паисий. А всё по Писанию: человек, аки трава и дни его, аки цвет сельный, так вот и идёт. Ждали, вот, Еремея Павловича, а где он сейчас… Помолиться надо… Знаю, знаю, человек вы образованный, в молитву не верите.
Валерий Михайлович и верил, и не верил. Ссылки на Божью волю иногда его раздражали, они означали, или он думал, что они означают отказ от борьбы. Из десятков и десятков миллионов людей, погибших в голоде, в пытках, в казнях сколько полагались на волю Божью? И как можно было призывать Абсолюта к вмешательству в дела мельчайшей микроскопической плесени, кое-как рассыпанной по поверхности одной из мельчайших песчинок мироздания? Но, может быть, может быть, было и иное – Абсолют, отражённый в каждой человеческой душе?
Валерий Михайлович уже успел справиться с собой.
– На этот раз вы ошибаетесь, отец Паисий. Я – человек верующий и человек православный.
Отец Паисий радостно, недоумённо и слегка недоверчиво развёл руками:
– Бывает, бывает. Великая радость. Ибо это радость о блудном сыне, прошедшем сквозь искушение разума. Бывает.
Над столом висела громадная, как и всё в этой комнате, керосиновая лампа, и при свете её Валерий Михайлович постарался рассмотреть лицо отца Паисия. Оно, может быть, было необычно тем, что ничего необычного в нём не было. Цвета глаз Валерий Михайлович рассмотреть не мог. Жиденькая, мочального цвета бородка и такие же усы скрывали линии рта. Чуть-чуть вьющиеся волосы открывали высокий и очень упрямый лоб, он несколько выдавался над надбровными дугами. От отца Паисия веяло таким же внутренним спокойствием, как и от Еремея, и от Дарьи Андреевны.
А уж Дарью Андреевну Валерий Михайлович встретил в обстановке, которая, казалось бы, не давала решительно никаких оснований для внутреннего спокойствия. Отец Паисий смотрел как-то вниз на свой крест, который он перебирал пальцами, который был, действительно, только медным, но который был начищен до золотого блеска.
– Рад, очень рад, – сказал отец Паисий. – Неразумная вера лучше, чем разум без веры, но сколько веры разрушил ваш разум?
На этот вопрос Валерий Михайлович предпочёл не отвечать.
– Царство на ся разделися, и человек разделися на ся. Самый, конечно, глубокий раздел – это в душе человеческой. И рече безумец в сердце своем: несть Бог…
Валерий Михайлович почему-то вспомнил об отце Петре.
– А отца Петра, отшельника этого, вы, отец Паисий, знаете?
– Знаю. Волшебствует. Бога ищет. Кажется, нашёл своего.
– Какого же это, отец Паисий? – спросила робким и недоумённым тоном Дарья Андреевна.
– Самого себя, – грустно ответил отец Паисий.
– Так разве-ж это можно?