Продолжая заниматься исключительно анатомией и хирургией, Пирогов все более и более специализировался, и познания его в топографической анатомии становились все шире и глубже. Пирогов перестал даже посещать лекции по другим предметам; помимо того, что он интересовался известным циклом медицинских наук, одиночные занятия в анатомическом институте, клинике и дома отучили его от слушания лекций. На теоретических лекциях Пирогов терял нить, дремал и засыпал; ввиду этого молодой ученый считал посещение лекций непроизводительною для себя тратой времени, которое он, следовательно, “крал от занятий своим специальным предметом”. Занятие другими предметами так тяготило Пирогова, что он дошел до абсурдного решения не держать экзамена на доктора медицины. Когда он сообщил об этом Мойеру, последний убедил его отказаться от своего странного решения и уверил Пирогова, что экзаменаторы примут, наверное, во внимание его отличные занятия по анатомии и хирургии и отнесутся к нему снисходительно..
Полагаясь на уверения Мойера, Пирогов в 1831 году приступил к сдаче докторского экзамена, несмотря на то, что почти не занимался прочими медицинскими науками. Желая из упрямства показать факультету, что он не сам идет на экзамен, а его посылают насильно, Пирогов, по собственному признанию, отколол весьма неприличную штуку. В Дерпте тогда и долгое время спустя экзамен на степень производился на дому у декана. Докторант присылал на дом к декану обыкновенно чай, сахар, несколько бутылок вина, торт и шоколад для угощения собравшихся экзаменаторов. Пирогов ничего этого не сделал. Декан Ратке принужден был подать экзаменаторам свое угощение. Жена Ратке, как Пирогову потом рассказывал педель, бранила его за это на чем свет стоит. Экзамен, однако, сошел благополучно.
По окончании экзамена Пирогов на рождественские праздники поехал в Москву повидать свою старушку-мать и сестер. В бытность свою студентом профессорского института он не оказывал материальной поддержки матери.
“Денег я не мог посылать, – говорит Пирогов в своих записках. – Собственно, по совести мог бы и должен бы был высылать. Квартира и отопление были казенные, стол готовый, платье в Дерпте было недорогое и прочное. Но тут явилась на сцену борьба благодарности и сыновнего долга с любознанием и любовью к науке. Почти все жалованье я расходовал на покупку книг и опыты над животными, а книги, особенно французские, да еще с атласами, стоили недешево; покупка и содержание собак и телят сильно били по карману. Но если, по тогдашнему моему образу мыслей, я обязан был жертвовать всем для науки и знания, а потому и оставлять мою старушку и сестер без материальной помощи, то зато ничего не стоившие мне письма были исполнены юношеского лиризма”.
Для этой поездки потребовалась сравнительно значительная сумма, а Пирогов обыкновенно страдал отсутствием денег, никогда не мог свести концы с концами и иногда доходил до того, что от жалованья к концу месяца ничего не оставалось и он сидел без чаю и сахару, – в таком случае чай заменялся ромашкой, мятой или шалфеем. В данном случае наш ученый нашелся. Взяв свои часы, “Илиаду” Гнедича, подарок тещи Мойера, и еще ненужные книги, русские и французские, и старый самоварчик да еще кое-что, он устроил лотерею. С вырученными от лотереи деньгами у него набралось более сотни рублей. Ввиду скромных ресурсов Пирогов нанял для этой поездки случайно подвернувшегося подводчика из Московской губернии, который порожним возвращался в Москву. Земляк-возница чуть не утопил счастливого докторанта в полыньях озера Пейпуса.
Впечатления, вынесенные Пироговым из поездки в Москву, не представлялись особенно лестными для культурного развития первопрестольной столицы тогдашнего времени.
По возвращении из Москвы он принялся за докторскую диссертацию, взяв темой для своей работы перевязку брюшной аорты – вопрос, заинтересовавший его как в хирургическом, так и в физиологическом отношениях. На человеке эта операция была тогда произведена только один раз знаменитым английским хирургом Астлеем Купером и окончилась смертью больного. Пирогов хотел экспериментальным путем решить вопрос относительно уместности этой операции, что ему отчасти и удалось.
30 ноября 1832 года после защиты диссертации Пирогов был удостоен ученой степени доктора медицины.
Теперь предстояла поездка на два года за границу, а потом профессура в одном из русских университетов, может быть, в родном, в Московском, – мечтал Пирогов.
Эти несколько месяцев, протекшие от защиты диссертации до поездки за границу, Пирогов считает самым приятным временем в своей жизни. Семейство Мойеров, а с ним и молодой ученый, жило в деревне в 12 верстах от города. К Мойерам приехали погостить две барышни, и Пирогов, на время покинув анатомический театр, занялся домашним театром. Был поставлен “Недоросль”, и наш серьезный хирург обнаружил значительный комический талант, сыграв с большим успехом роль Митрофанушки.
В мае 1833 года последовало решение министерства об отправке будущих профессоров за границу: медиков, юристов, филологов и историков – в Берлин, естественников – в Вену. Студенты профессорского института пробыли в Дерпте, таким образом, вместо двух лет – пять, ввиду революционных движений в Европе. Насколько при отправлении в Дерпт в профессорский институт Пирогов по своим познаниям в избранной им специальности представлял собою почти tabula rasa, настолько, отправляясь теперь в заграничную научную поездку, он был вполне подготовлен к дальнейшему самостоятельному научному труду. Серьезные занятия в течение пятилетнего пребывания в Дерпте анатомией и хирургией сделали из Пирогова основательно знающего свой предмет специалиста. Один весьма важный для хирурга и очень трудный отдел анатомии – учение о фасциях (покрывающих мышцы оболочках) – он изучил так основательно, что едва ли кто-нибудь мог быть опытнее его. В этом убедились потом и в Берлине такие корифеи науки, как Шлемм и Иоганн Мюллер. Хирургию Пирогов изучал по монографиям, работая и оперируя на трупах. Но, опираясь на прочную почву анатомии, Пирогов видел вернейший путь к уяснению многих вопросов клинической хирургии в опыте над животными. И до Пирогова прибегали к опытам над животными для решения различных хирургических вопросов, – он же потребовал права гражданства для экспериментальной хирургии, науки, всю важность которой для клиники недостаточно уяснили себе еще и теперь.
Такое безусловно рациональное направление, выработанное Пироговым вполне самостоятельно, было совершенно ново и ставило его на голову выше современных ему хирургов. Приложить принятый им метод в большем масштабе, – вот что необходимо было Пирогову. В Дерпте в его распоряжении было слишком мало и мертвого материала – трупов, и живого материала – клинических больных. Последнее было особенно ощутимо для молодого хирурга. Для того чтобы выработать из себя клинициста, Пирогову нужно было лишь позаняться в больших заграничных клиниках и госпиталях под руководством выдающихся клинических наставников. Это-то и должна была дать заграничная поездка.
С прекрасной подготовкой и с девизом “je prends mon bien partout, oщ je le trouve”[2] явился молодой русский хирург в заграничные клиники.
Германская медицина тридцатых годов XIX века переживала переходное время. В то время, как в Англии и во Франции клиническая медицина, а в особенности хирургия, основывались на анатомии, физиологии и патологической анатомии, выдающиеся немецкие клиницисты были крайне малосведущи в этих основных медицинских науках. Особенно поражало отсутствие анатомического базиса у хирургов.
В Берлине Пирогов работал у профессора Шлемма по анатомии и оперативной хирургии на трупах, слушал клинические лекции хирурга Руста, был практикантом (вел больных) у Грефе в хирургической и глазной клиниках и занимался оперативной хирургией у Диффенбаха. Из своих берлинских профессоров Пирогов особенно сошелся с Шлеммом. С первого же раза еще очень юный слушатель и уже пожилой профессор полюбили друг друга. Шлемм видел в Пирогове иностранца, любившего его любимые занятия и притом знавшего многое из того отдела анатомии, которым сам Шлемм занимался мало. Шлемм был в то время первостепенным техником по анатомии и, кроме того, превосходно оперировал на трупах.
Клиницистами-хирургами были тогда в Берлине Грефе, Руст, Диффенбах и Юнгкен. Клиника Руста считалась в то время молодыми немецкими врачами едва ли не самою образцовою в Германии, и действительно – Руст был в известном смысле наиболее реалист между врачами тогдашнего времени. Он стремился основать свою диагностику исключительно на одних объективных признаках болезни; поэтому он требовал в своей клинике от практикантов прежде расспроса больного исследования самого пациента.
“Принцип превосходный, – замечает Пирогов, – расспросы и рассказы больного, особливо необразованного, нередко служат вместо раскрытия истины к ее затемнению. Но медицина, не говоря уже о временах Руста, и до сих пор не владеет еще таким запасом надежных физических или органических, т. е. объективных, признаков, на который можно было бы положиться, не прибегая к расспросам больного и не полагая их в основу распознавания. И вот Руст в самонадеянности, при малом запасе верных физических признаков болезней, поневоле допускал целую кучу мнимых”.
Последнее обстоятельство вело, разумеется, весьма часто к неправильным диагнозам. Чтобы не обнаруживать таких диагностических промахов, иногда довольно грубых, больных в дальнейшем течении их болезни старались скрывать от студентов и практикантов. Дело велось так, что вновь поступившего больного присылали в клиническую аудиторию, здесь определяли болезнь и назначали лечение, а потом больного уносили, – и о нем ни слуху, ни духу. Несмотря на все недостатки, способ диагноза а la Руст был в то время так привлекателен своими кажущимися положительностью и точностью, что принят был и другими клиницистами. Сам Пирогов признается, что в первые годы своей клинической деятельности в Дерпте придерживался этого способа и увлекал им молодежь.
Руст сам в то время уже не оперировал, а предоставил в своей клинике оперативную часть Диффенбаху. Последний приобрел себе уже тогда славу и имя своими пластическими операциями (восстанавливающими надлежащие формы внешних органов, например носа). В самом деле, по словам Пирогова, это был гений-самородок для пластических операций. Изобретательность Диффенбаха в этой хирургической специальности была беспредельна. Каждая из его пластических операций отличалась чем-нибудь новым, импровизированным. На своих частных курсах оперативной хирургии Диффенбах и знакомил своих слушателей с этими, тогда еще совершенно новыми, операциями.
Если клинику Руста посещали, чтобы слышать оракульское изречение врача-оригинала, то в клинику другого хирурга, Грефе, шли, чтобы видеть истинного маэстро, виртуоза-оператора. Операции Грефе удивляли всех ловкостью, аккуратностью, чистотою и необыкновенною скоростью производства. Ассистенты Грефе знали наизусть все требования и все хирургические замашки и привычки своего знаменитого маэстро: во время операции все делалось само собой, без слов и разговоров. В клинике Грефе было хорошо в особенности то, что все практиканты могли следить за больными и оперированными и сами допускались к производству операций, но не иначе, как по способу Грефе и инструментами его изобретения. Так, и Пирогову как практиканту выпало тоже сделать у Грефе три операции. Грефе остался доволен его техникой, “но он не знал, – замечает Пирогов, – что все эти операции я исполнил бы вдесятеро лучше, если бы не делал их неуклюжими и несподручными мне инструментами”.
Наибольшее влияние и значение для Пирогова имел выдающийся немецкий хирург того времени, знаменитый геттингенский профессор Конрад Лангенбек. По своему направлению, родственному направлению самого Пирогова, Лангенбек, естественно, должен был заинтересовать молодого ученого. Лангенбек был тогда в Германии единственный хирург-анатом, между тем как большинство хирургов того времени вообще представляли собой лишь хирургов-техников. Знания Лангенбека в анатомии были так же обширны, как и в хирургии. В то время, не знавшее анестезии, быстрое оперирование имело еще большее значение для больных, потому что сокращало время боли. Между тем некоторые хирурги возводили в принцип медленное оперирование, находя, что при этом дело ведется надежнее, и операция может иметь больше шансов на успех. Лангенбек стоял принципиально за быстрое производство операций. Сторонником такого взгляда являлся и Пирогов: живой темперамент и приобретенная долгим упражнением на трупах верность руки делали для него поистине противною эту злую медленность из принципа. Даже и теперь при операциях под наркозом медленное оперирование какого-либо хирурга-кунктатора производит довольно тяжелое впечатление. Какое же впечатление должно было оно производить тогда, когда операции сопровождались воплями и криками больного? И если Пирогова приводило в восторг необыкновенно скорое, ловкое и гладкое оперирование Грефе, то на него гораздо большее и лучшее впечатление произвело скорое, научное и оригинальное оперирование Лангенбека. Лангенбек достигал этого отчетливым знанием анатомического положения частей и основанными на этом знании оперативными способами. Это обусловливалось еще и природною ловкостью, заключавшейся в замечательном искусстве приспосабливать при операции движения ног и всего туловища к действию оперирующей руки. На privatissimum Лангенбека Пирогов первый раз увидел такое искусство приспособления; а это делалось не случайно, не как-нибудь, но по известным правилам, указанным опытом.
“Впоследствии, – пишет Пирогов, – мои собственные упражнения на трупах показали мне практическую важность этих приемов”. Далее Лангенбек возводил в принцип при производстве хирургических операций избегать давления рукою на нож и пилу. “Нож должен быть смычком в руке настоящего хирурга”, – говаривал Лангенбек. “Лангенбек, – замечает Пирогов, – научил меня не держать нож полною рукой, кулаком, не давить на него, а тянуть, как смычок, по разрезываемой ткани. И я строго соблюдал это правило во все время моей хирургической практики везде, где можно было это сделать”. Таким образом, в отношении оперативной техники Пирогов усвоил себе принципы Лангенбека. Сама личность Лангенбека, оригинальная и симпатичная, осталась не без влияния на Пирогова, тем более что жизнь в маленьком университетском городке допускала большую возможность сближения между профессорами и слушателями. Впоследствии в своих “Анналах дерптской клиники” Пирогов с благодарностью вспоминает о Лангенбеке и его privatissimum.
Двухгодичное пребывание за границей приближалось к концу. Незадолго до отъезда будущие профессора получили от министерства Уварова запрос, в каком университете желал бы каждый из них занять кафедру. Пирогов отвечал, конечно, не задумываясь – в Москве, на родине. Уверенный в этом, он известил потом свою старушку-мать, чтобы она загодя распорядилась квартирой и так далее.
С такими мечтами выехал Пирогов в мае 1835 года из Берлина. В дороге он неожиданно расхворался и, совершенно больной, без копейки денег, приехал в Ригу. Ехать дальше представлялось немыслимым, и Пирогов написал о своем положении жившему в Риге попечителю Дерптского университета, бывшему одновременно остзейским генерал-губернатором. “Не помню, – говорит он, – что, но судя по результату я, должно быть, в этом письме навалял что-нибудь очень забористое”. Не прошло и часу времени, как к Пирогову прилетел от генерал-губернатора медицинский инспектор, доктор Леви, с приказанием тотчас принять все меры к облегчению участи проезжего. Леви отнесся с живейшим участием к больному и был, по выражению самого Пирогова, его “гением-хранителем во все время пребывания в Риге”.
Пирогова со всеми возможными удобствами поместили в большом загородном военном госпитале, где он пролежал около двух месяцев. Когда молодой ученый уже поправился, его посетил генерал-губернатор и сообщил, что он говорил о нем с министром и что ему нет нужды торопиться с отъездом. Успокоенный попечителем, Пирогов остальное время своего пребывания в Риге посвятил хирургической практике, представившейся ему как в городе, так и в самом госпитале, где не оказалось оператора. После целого ряда блестящих операций Пирогов в сентябре покинул Ригу, чтобы ехать в Петербург представиться министру до занятия кафедры в Москве.
По пути он решил завернуть на несколько дней в Дерпт и повидаться с семейством Мойера и другими знакомыми. Здесь его ожидало известие, поразившее как гром, – известие о назначении на московскую кафедру не его, а Иноземцева.
“Первая новость, услышанная мною в Дерпте, – пишет Пирогов, – была та, что я покуда остался за штатом и прогулял мое место в Москве. Я узнал, что попечитель Московского университета Строганов настоял у министра об определении на кафедру хирургии в Москве Иноземцева. Первое впечатление от этой новости было, сколько помню, очень тяжелое – недаром же у меня никогда не лежало сердце к моему товарищу по науке… Это он был назначен разрушить мои мечты и лишить меня, мою бедную мать и бедных сестер первого счастия в жизни! Сколько счастья доставляло и им, и мне думать о том дне, когда наконец я явлюсь, чтобы жить вместе и отблагодарить их за все их попечения обо мне в тяжкое время сиротства и нищенства! И вдруг все надежды, все счастливые мечты, все пошло прахом!”
С такими тяжелыми мыслями и грустным чувством, в полном неведении относительно своей дальнейшей судьбы Пирогов решил пока остаться в Дерпте. “Теперь, – пишет он, – спешить было некуда. Одно действие на сцене жизни кончилось, занавес опустился. Отдохнем от испытанных волнений и подождем другого”.
ГЛАВА IV
[2] “хорошей мыслью грешно не воспользоваться” (фр.)