Это был старинный дом. Похоже, он уже стоял тут, когда город только начинал свое существование. Весь их род вышел из этого дома. Спокон веков по большим праздникам, после обедни, епископы сперва приходили с поздравлениями к ним, а уж потом шли в другие, столь же известные и старые дома. В церкви семья имела свое место, а на кладбище — свое кладбище. На всех могилах лежали мраморные плиты и всегда, и днем и ночью, горели лампады.
Неизвестно, кто из предков построил самый дом, хотя известно, что все они издавна славились богатством. И только о прадеде Софки, хаджи Трифуне, с которого их и начали звать хаджиями, было известно, что он первый осмелился, вернувшись из паломничества, все богатства, укрытые до тех пор в подвалах, амбарах и конюшнях, вытащить на свет божий, разместить и разложить так, чтобы «люди видели». Он построил массивные крытые ворота, как в крепости. Второй этаж поднял, побелил и украсил резьбой. Комнаты щедро убрал дорогими коврами и старинными ценными картинами духовного содержания из Печа, Святой Горы и Рилы; по полкам расставил серебряные тарелки и золотые зарфы. Внизу, у ворот, установил мраморную тумбу, с которой садился на своих знаменитых коней. Как рассказывают, и летом и зимой он ходил в кафтане на меху, с широким поясом, пистолетами и ятаганами, в тяжелых крепких сапогах до колен. С той поры турок-жандарм не смел пройти мимо дома, а уж тем более остановиться перед ним. У ворот всю ночь горел фонарь и дремали три-четыре ночных сторожа. Хаджи Трифун вел торговые дела в больших городах, водился с очень видными людьми и благодаря своим знакомствам, а главное, своему богатству мог смещать и отправлять в изгнание не только жандармов или каймакамов, но даже и пашей. Всем было известно, что по любому общественному делу — будь то новая школа, церковь или монастырь, который требовалось построить, подновить, или по более сложным и рискованным затеям, как, например, смещение какого-нибудь палача или тирана, — надо обращаться к нему. И тогда в богато убранной комнате второго этажа собирались первые люди города, ночь напролет они уговаривались и договаривались, а в конце концов всегда предоставляли хаджи Трифуну поступить так, как он найдет нужным. И Трифун быстро улаживал дело. Чаще всего взятками, а если это не помогало — пулей, причем непременно пулей иноверца, какого-нибудь беглого албанца. Вот почему их семейная золотая лампада горела неугасимо перед распятием в церкви и почему они откупили место рядом с епископским, куда, кроме них, никто не имел доступа. На пасху, рождество и славу они три дня кормили и поили бедняков и арестантов.
Трифун был нрава строгого и крутого. В страхе и трепете держал не только домашних, но и всю родню. Для крестьян, работников в имении Ратае и мельников с водяных мельниц в Собине он был царь и бог. Рассказывали, что кое-кого он даже прикончил. Когда он ездил по своим торговым делам в Турцию, — а обычно он проводил там все лето, — в семье непрестанно поминали его, запугивая его именем. Особенно вдовы, сыновья которых только-только встали на ноги и, вместо того чтобы взять на себя заботу о доме, заменить отца и хозяина, транжирили деньги, — особенно они стращали сыновей «братцем», как называли Трифуна в семье.
— Вот погоди, он приедет. Вчера заходила к ним, сказали: ждем с минуты на минуту. Не желаю я больше дрожать от страха, не стану больше лгать и покрывать тебя. Не хочу, чтоб он, как придешь к нему, таращил на меня глаза: «Ты что покрываешь своего?.. Думаешь, я не вижу и не слышу, что он делает, где шатается и сколько проматывает. Голову сверну ему, как куренку! Да чтоб ни ты, ни он, никто из вас не смел мне на глаза показываться!» Вот потому я и не могу и не стану тебя выгораживать, не хочу, чтоб он на меня потом кричал. Все ему выложу, как только приедет, — посмотришь тогда.
И это помогало, устрашало, ибо каждый знал, что его ожидает. И действительно, стоило Трифуну возвратиться, как к нему стекалась вся родня: снохи, тетки… Мужчины в первый день не решались приходить к нему, зная, что все, что надо, он передаст через женщин.
Женщины поднимались на второй этаж и проходили на веранду, где он обычно сидел. Со страхом и смирением, не смея даже взглянуть на него — таким величественным и грозным он им представлялся, — они склонялись в поклоне.
— Приехали, братец?
— Приехал! — кратко отвечал он скучающим голосом.
А уж которую он особо вызывал к себе наверх, та просто обмирала. Знала, что это не предвещает ничего хорошего. Скорее всего муж провинился. Либо не вернул занятых денег, либо обманул его, не вложил деньги в дело и истратил их на что другое. Но при всей своей строгости хаджи Трифун не забывал даже самой бедной и дальней родственницы — каждой из путешествия привозил подарок, каждую хоть чем-нибудь да порадует.
Говорил он всегда мало. Но что скажет, то скажет! Слова его и изречения долго помнились и повторялись: «Эх, вот так-то и так-то говаривал покойный хаджи Трифун». Если он не был в дороге, то все время сидел дома: летом наверху, на веранде, зимой внизу, в большой просторной комнате. Он проводил там весь день, курил, пил кофе и отдавал распоряжения.
Никто не перечил его воле, и все же со своим единственным сыном хаджи Трифун никак не мог справиться. Дочерей он пристроил, выдал замуж по своему выбору. Но с сыном, который родился поздно, когда он уже состарился и когда уже никто не думал, что у него может быть ребенок, да еще сын, наследник, с этим «последышем» он никак не мог совладать. Сын, наперекор всем, лишь только подрос, не желал повиноваться отцовской воле. «Почему?» — недоумевал старик. То ли потому, что, состарившись, он не мог, как прежде, разъезжать по торговым делам, зарабатывать и приносить в дом, и это пошатнуло его авторитет; то ли — и это сильнее всего огорчало старика — кто-то восстанавливает, настраивает сына против него. И кто же, как не мать, ведь до рождения сына она была ниже травы, тише воды. Правда, она и потом не осмеливалась открыто перечить мужу, не выполнять его приказаний, но тем не менее он чувствовал, что она стала другой. Словно ей в конце концов надоело пребывать в постоянном страхе и трепете и она махнула на мужа рукой — пусть себе ругается, приказывает слугам, распоряжается крестьянами — и всецело занялась сыном, всю себя посвятив заботам о нем. Всюду она брала сына с собой — и к дочерям и к родным, с ней он ездил по хуторам, славам, храмовым праздникам, дальним родичам. И мать и сестры наперебой старались угодить мальчику. Что бы он ни сделал, ни натворил — для них все было свято. Они и мысли не допускали, что он может совершить или совершил что-нибудь дурное и безобразное. Старик же, больше из ревности, а также замечая, что сын, окруженный всеобщим вниманием, становится чересчур изнеженным, дулся на него, говорил, что видеть его не может. Но бить, как бил других, — был не в силах, потому что и сам очень его любил. Правда, он никогда этого не выказывал; даже когда сын болел, он не спускался к нему; но поднять на него руку, как он поступал с другими — слугами и крестьянами, — не мог.
Когда же сын начал водиться с одними турками да бегами, пить с ними и даже ходить в их гаремы и путаться с их женами и любовницами, старик чуть рассудка не лишился.
— Если его к этому тянет, — бушевал он, — так хаджи Трифун тоже не святой. И он когда-то был молод. Мало ему поместий да крестьянских жен. На что ему турчанки, иноверки? У турчанок кровь горячая, сердце податливое, даром, что ли, у них один муж на четверых. Все соки они из человека вытягивают! Вот потому-то, — объяснил старик, — сын его так худ и бледен, больше похож на бабу, чем на мужчину. И смотреть-то на него тошно!
Когда же, после очередного потока ругани и брани, он вдруг узнавал, что сын опять устроил с бегами дебош всем на удивление и вернулся домой на заре, Трифун призывал к себе не сына, а мать.
— Слыхала?
Мать прикидывалась непонимающей.
— А что?
— Как так что? — взвивался старик и начинал разуваться, чтобы кинуть в нее башмаком, — так-таки ничего не слыхала? Где ты была? Очумела, что ли? Раз я не спускаюсь, так уж ничего, думаешь, не вижу и не слышу? Когда он вернулся сегодня? А?
— Как когда? — упорно продолжала она изумляться. — Мальчик пришел рано, лег, вот и сейчас еще спит.
Терпение Трифуна лопалось. Он бросался на нее с башмаком или чубуком в руке.
— Вон, убирайся и ты с глаз долой! — ив ярости откидывался на подушку.
Злился и бесновался он в таких случаях не столько на сына, сколько на нее, на ее, видите ли, превеликую любовь к сыну, на то, что она якобы во имя этой любви все время врет и защищает его, словно он только ее сын и она одна его любит и желает ему добра.
А ведь знает, когда он вернулся. Один-единственный раз стукнул сынок кольцом на воротах, и мать сразу выбежала из дома, наверняка даже и не спала, поджидая его. Слуге, который, как водится, спал с ружьем в руках возле ворот, она не позволила их отворить, отогнала со словами:
— Дай я. Ты когда отворяешь, больно стучишь, еще старика разбудишь.
Старик между тем понимал, что делала она это не потому, что шум мог его разбудить, обеспокоить и прогнать сон, а лишь для того, чтобы он не слышал, что сын возвращается на заре, в неурочное время.
Так в постоянных ссорах, брани и размолвках с сыном старик и умер. Даже заболев, он как бы назло им, а особенно жене, не сказал ничего, ни разу не пожаловался, лежал себе неподвижно наверху, на веранде, только со слугами и разговаривал. Там однажды и нашли его мертвым.
И с тех пор, со смерти хаджи Трифуна, в доме воцарилась скрытая от постороннего глаза роскошь, жизнь, полная всяческого изобилия, красивых женщин, изысканных нарядов и еще более изысканных яств. Булочная, выпекавшая только для них, процветала — столько всего поглощала эта семья. Из дома никогда не доносилось ни ссор, ни побоев, ни детского писка, как бывало у соседей. Никто даже похвастаться не мог, что слышал когда-нибудь громко произнесенное бранное слово. А если и случались ссоры, размолвки и даже смерти, то и это происходило в тишине. Неизменной заботой дома было жить как можно спокойней, лучше и в возможно большем изобилии, чтоб комнаты были всегда убраны, битком набиты разной утварью и жарко натоплены, чтобы в доме и во дворе шелестели мягкие женские одежды, чтоб лица у всех были белые, нежные, чистые, холеные. Постоянно прикупались соседние с домом участки и амбары. Конюшни, находившиеся сперва возле дома, отодвигались все дальше и дальше, чтоб подводы с зерном и провизией не нарушали домашнего покоя. А сад постоянно расширялся и пополнялся прекрасными деревьями лучших пород: сирийской шелковицей, черешней, вишней, дорогими, редкими породами роз, низкорослой яблоней, дававшей лишь по нескольку яблок в год.
Женщины знали одну заботу — наряды и украшения. Кроме того, они изощрялись в приготовлении заморских блюд, а также в сложных и замысловатых вышивках. Но все же главной заботой было холить свою красоту и свое тело, быть как можно белее и изысканней. Целью их жизни стало, нежа и украшая себя, затмить яркостью своей красоты остальных женщин, а всех мужчин в доме, не считаясь ни с родством, ни с возрастом, покорить и свести с ума.
Так же и мужчины: они тоже жили какой-то своей жизнью. Нигде не показывались. Хотя в торговых рядах, в самом центре, у них и был лабаз с солью и коноплей, но служил он не столько для торговли, сколько для расчета с крестьянами и для переговоров с арендаторами. Да и в лабазе-то их никогда не увидишь, — все главный приказчик сидит. Еще реже появлялись они на хуторах в виноградниках. Ездили только на хутор в Нижнее Вране. Но больше прогулки ради. До хутора было рукой подать, и там можно было, в особенности летом и осенью, прекрасно отдохнуть в тиши и на свежем воздухе. Хутор находился за полем, его окружали стены и ряды высоких тополей, убаюкивающих своим неумолчным шелестом; двухэтажный дом утопал в зелени. С этим уединенным хутором и домом было связано столько легенд и былей! Только тут и можно было увидеть кого-нибудь из мужчин, жизнь которых состояла лишь в стремлении роскошно одеваться и продлить свой век как можно дольше. Поэтому они и проводили большую часть года на окрестных курортах, где лечились от последствий беспорядочного образа жизни, чтобы потом на первом же пиршестве, славе или ужине иметь возможность снова напиться и наесться до отвала. Приготовления к Юрьеву дню, дню святого покровителя их семьи, начинались за две недели. В это время можно было наблюдать, как со всех сторон стекалась в их дом родня, обычно тетушки победнее, которые оставались и ночевать, чтобы побольше успеть намесить, наготовить, прибрать. По три раза заводили тесто, если почему-либо оно не выходило так, как хотелось. Несколько дней совещались о стирке, мытье полов, убранстве комнат. Всем, от малого до старого, шилось новое платье. Получали обновки даже слуги и, уж конечно, служанки, которых всегда держали несколько, как правило, брали с собственных хуторов. Им перепадали платья, всего несколько раз надеванные, но либо цветом, либо покроем вышедшие из моды. Все это готовилось заранее, люди лезли из кожи вон, только чтобы день славы прошел как надо, чтобы всех превзойти, чтобы гости были поражены и потом еще многие месяцы говорили и изумлялись, женщины бы восклицали: «Ай, что было на славе у хаджи Трифуновых!» — а мужчины вспоминали бы на базаре, как после славы веселье и попойка продолжались, по обычаю, на хуторе в Нижнем Вране. Там в компании видных греков, валахов и первых бегов-турок, которых из-за веры нельзя было принимать дома, они запирались и пускались в настоящий разгул. Привозили из Скопле танцовщиц, из Масурицы музыкантов с духовыми инструментами и зурнами, цыганок, причем не городских, из цыганского квартала, а из больших окрестных сел и придорожных харчевен, так называемых джорговок, славившихся своим хрупким, жарким телом и сладострастным взором. Музыкантов помещали в отдельной комнате, чтобы они не видели, что происходит в соседней, и в течение нескольких дней из хутора в город доносилась ружейная пальба и можно было видеть, как взлетали ракеты. А позже по секрету рассказывали, как ночью на хутор приезжала знаменитая Савета. Это была не обычная продажная женщина, а богачка, обладавшая огромным состоянием, оставленным ей мужем. И о ней говорили, что она, хоть и тайком, бывала на хуторе и бражничала вместе с ними. И наконец вспоминали, как в конце веселья начиналась картежная игра, во время которой хозяева, как того требовали обычай и приличие, проигрывали целые поля и виноградники.