Что ж, я мог бы сказать брату, кому в голову приходит подобное. Друг моей бывшей жены, инженер какого-то завода, имел товарища, который арбайтет во Внешторге, и вот соберутся, бывало, всей компанией — две хорошенькие фрау и два откормленных городских мужика — и пойдет разговор о том, что скоро всему конец: астероид какой-то гигантский летит к Земле, а еще этот дымный экран в атмосфере, от которого на два градуса повысится температура и растают полярные льды, будет потоп. И все эти разговоры — после хорошего коньяка, на сытый желудок, с ковырянием в зубах. Мол, пора, пора найти где-нибудь пасеку да устроиться пасечником, бросить все и уехать на эту пасеку со всеми детьми, жить в лесу. (Друг моей бывшей жены оставил ради нее первую жену, подарив той двоих детей и в утешение оставив ей квартиру и машину, о чем он впоследствии всегда безутешно скорбел.) Я слышал все это, находясь в этой же комнате, за шкафами, и даже мне, дураку, было ясно, что никто из этих сытых людей не поедет на пасеку. Держи карман шире! Они будут увеличивать свою жилплощадь.
Я мог бы рассказать брату, какая перемена произошла с моей маленькой, деятельной, жизнерадостной женой за те два года, что я прослужил на Камчатке. После жизни на тихой отдаленной заставе Москва показалась мне не такой, как раньше, но все разительные перемены, заметные на свежий взгляд, не произвели на меня такого впечатления, как метаморфоза моей жены. И я понял, что не этот рыхлый белолицый человек, ее новый друг жизни, отнял у меня жену, а какая-то неведомая недобрая сила…
К моему возвращению жена успела уже защитить диссертацию; соломенные волосы свои не носила больше ровными прядями до плеч, а завивала их локончиками на лбу и на висках, отчего стала похожа на Юдифь кисти Боттичелли — на Юдифь с юным равнодушным личиком, которая только что отрубила кому-то голову; пристрастилась бегать по модным магазинам — раньше этого за нею не замечалось, да и денег не было. Завела усатого черного пса, уверяя всех, что это породистый скочтерьер, но, несмотря на свою породистость, бедняга был глуп и неряшлив, наваливал кучи куда попало, и длинная шерсть от него разлеталась по всей квартире. Соседи протестовали, жаловались и грозились подать в суд: целыми днями животное сидит взаперти, воет страшным голосом и без передыху лает, а у них малый ребенок. Вначале, пока я еще не устроился на работу, мне ничего не оставалось делать, как прогуливать его, — и раб, как сказано у поэта, судьбу благословил. Вскоре мы привыкли друг к другу, пес признал во мне хозяина, а для меня он стал единственным товарищем в те дни одиночества и тихого отчаяния, но нашей дружбе не суждено было длиться долго. У него появился стригущий лишай, соседи взъярились с новой силой, и однажды жена отвела его в «заведение», где несчастного навеки усыпили. В этом поступке вся она и сказалась. В сущности, со мною жена поступила точно так же: сначала вроде бы любила, потом стал не угоден ей — и только не нашлось такого заведения, куда меня можно было бы сдать. И сдала бы, и поплакала после, как в тот раз, когда отвезла Топа, так звали «породистого скочтерьера». Меня удивляла эта жестокость существа маленького, хрупкого, подверженного чувствительности и слезам!
Нет, такой она раньше не была. Любила в доме деятельный, спокойный порядок, а теперь у нее и нового сожителя был всегда некий искусственный, беспокойный праздник, вернее постоянное вроде бы приуготовление к празднику, веселью, «хорошо проведенному вечеру». Они жили, как бы жадно хватая все, что под руку попадется, словно втайне боялись, что не дадут им испытать то, чего хочется, и готовы были испытать это хотя бы наспех, кое-как, кувырком, лишь бы успеть… И выбор нового спутника жизни был сделан женою именно из расчета приобрести себе партнера по этой оголтелой жизненной гонке, по стезе удовлетворения самых разнообразных желаний — я для такой гонки уже не годился, слишком прост был и неповоротлив и зарабатывал маловато.
Такими же, как она, были все те, с которыми жена теперь зналась. Они могли существовать лишь не очень многочисленными компаниями, теряясь как перед одиночеством, так и перед большим скоплением народа. Существуют такие жучки, их можно увидеть в каком-нибудь самом неожиданном месте: на придорожном столбе, под стеною сарая, на какой-нибудь полусгнившей колодине у опушки леса, их в народе называют «пожарниками», очевидно за ярко-красный цвет их надкрылий, испещренных черными точками. Никогда я не видел, чтобы они летали, не слыхал, какую пользу они приносят, но и не слыхал, чтобы они приносили какой-нибудь вред. Обычно они сидят, сгрудившись небольшими сообществами, и греются на солнышке. Однако, несмотря на свою любовь к праздной неподвижности, они шустро разбегаются при появлении какой-нибудь опасности. И вид у каждого довольно смышленый. Сколько их на свете, никто не считал, но за последнее время их становится все больше и больше.
В человеческом варианте сия никчемная сила природы проявляется так, что каждый воплощающий ее «пожарник» испытывает неодолимое отвращение ко всякого рода творчеству — как художественному, преобразующему первозданную материю качественно, так и ремесленному, увеличивающему ее количественно. Но все они очень любят комфорт, благополучие, всегда стремятся ухватиться за что-нибудь, пока есть время, и прежде всего за плотные материальные вещи, ибо им не за что больше уцепиться. И, наблюдая за ними, я порою с грустью думал, что все усилия художников мира, которых я знал, пошли прахом.
…Но всего этого я не мог высказать даже единокровному брату. Я лишь просил, чтобы он отдал мне бумаги деда. Брат раньше преподавал немецкий язык в школе и после смерти бабушки Ольги забрал записки Отто Мейснера, чтобы почитать их. За время службы в армии я на досуге усердно изучал немецкий и теперь мог бы и сам разобраться в документах деда…
— Что ж, забирай, — ответил брат, утомленно зевнув. — Признаться, я их еще не читал, времени все не было. Любопытно будет узнать, что это был за человек… Потом мне расскажешь.
Разговор происходил в кабинете, затемненном чуть дышавшими на сквозняке шторами, — как бы на островке, вернее, в уединенной пещерке тишины, прохлады и порядка (мир внешний, откуда пришел я, дышал жаром необыкновенно засушливого лета, а во всем здании ровно еще продолжался ремонт, пыль клубилась в косых столбах света, ступени лестниц были припудрены алебастром и где-то резали стальной пилкой водопроводную трубу), мы сидели по разные стороны широкого стола, полированная плоскость которого холодно блистала, новые кожаные кресла стояли вокруг в строгой симметрии. Мой двоюродный брат, созидатель этого казенного уюта и образцового порядка, был бледен, веснушчат, скуласт и круглолиц, в чистой голубой рубашке с короткими рукавами. Над глубокими залысинами его лба сквозняк шевелил рыжие волосы, в которых уже паучок времени кое-где соткал серебряную паутинку. Брат был, как и я, склонен к ранней седине, что унаследовали мы, должно быть, от бабушки Ольги — она всегда предстает в моей памяти с белоснежной головою, в белой кофточке и юбке — траурной и посмертной одежде корейских стариков, которую она постоянно носила. Рядом с моим братцем в удобном коричневом кресле сидел наш дед Отто Мейснер, держа на коленях тросточку и фетровый котелок, и выглядел магистр философии моложе своих седеющих внуков. Так, по крайней мере, привиделось мне, ибо я полагал, как и все в нашем роду, что благородного магистра постигла смерть в далекое знойное лето 1914 года. Сама бабушка Ольга говорила то же самое и еще: что был он человеком слишком деликатным и по натуре «прямым как палка», и чересчур гордым и нежным, чтобы долго жить на этом свете.
Он терпеть не мог, например, когда прикасались к нему, толкали или даже просто разглядывали его с достаточной назойливостью… И мне призрачный дед-философ, такой, каким представился рядом со своим чиновным внуком, был понятнее и ближе реально существующего двоюродного брата. И я вспомнил, что всего лишь несколько дней назад, бегая по Москве, охваченный адской духотой и запахом гари, вдруг впервые представил себе деда, которого никогда не видел, и пытался мысленно обращаться к нему. Мне вдруг открылось то, над чем никогда раньше я и не пытался размышлять: его приуготовленное судьбою страшное одиночество перед концом…
Где-то вблизи Москвы и далее по соседним областям горели торфяные болота, едкий дым стлался над прахом и сушью городского камня, тревожа людей; я стоял на краю огромной площади, и стучала, билась на виске моем пульсирующая жилка. И где-то шли эти обывательские разговоры о дымном экране в атмосфере, об астероиде. И мне тогда подумалось, что, пожалуй, не только желание как-то внутренне оправдать свою неряшливую алчность и торопливое цапанье благ земных заставляет моих «пожарников» столь мрачно рассуждать о будущем человечества, — как я считал раньше… А вдруг они и на самом деле верят в близкий конец света и живут в ожидании надвигающейся катастрофы? Должно быть, «пожарники» всех веков и эпох верили в это, поэтому время от времени предрекали наступление дня, когда раздастся трубный глас, заворачивались в белые простыни и на рассвете ползли в сторону кладбища. Потому и всякое творчество становилось для них бессмысленным. И моя соломоволосая жена, с двумя алыми лепестками умело раскрашенных губ, разлюбившая меня и кое-как защитившая диссертацию, а потом и думать забывшая про науку, была скорее фигурой трагической, нежели сатирической.
Верить или не верить? (Вопрос чисто религиозный, религию эту определили уже давно, и Лев Толстой об этом же говорил в своих трактатах: братство, единение…) Нехорошо было тогда в Москве, скверно у меня на душе, сизая мрачная мгла заволакивала яростный зрачок солнца, и необычный для города запах горящих болот словно проникал через нос напрямик к мозгам, порождая в голове угрюмую, сумасшедшую мысль, что уже горим, — Земля горит, тлеет под ногами, словно тюк пакли. Так верить или не верить? Поддается ли какой-нибудь нравственной оценке подлинное человеческое отчаяние? Отвечает ли за себя человек, когда вдруг утрачивает веру в добро? В те дни, получив как-то зарплату на новой работе в…ском музее, я расписывался в ведомости и, выводя привычную для себя подпись с длинным росчерком — Меснер, вдруг подумал: почему, откуда эта странная фамилия пришла ко мне и почему я, именно я, стал обладателем ее?… В глубокой задумчивости сунул свои деньги в карман брюк сзади, да так и застыл с открытым ртом возле кассы. Словно стукнули меня молотком по голове; мне вполне стало ясно, почему дед решился на это, я даже увидел, как меркнет, меркнет свет в глазах и стремительно темнеет оставляемый навечно мир, но никак не может угаснуть окончательно, — словно высшая тайна жизни в том, что свету ее никогда не быть поглощенному тьмою…
И вот теперь, сидя в образцовом кабинете двоюродного брата, заврайоно, рядом с ним и с еле различимым в полумгле кабинета призраком деда, я почувствовал, что всех нас троих, таких похожих, спокойных, с фамильными чертами непреклонности и воли на лице, гложет изнутри одна и та же неизбывная тревога нашего двадцатого века. И я испытал мгновенную обжигающую жалость и к измотанному брату-служаке, и к бесплотному деду-философу, от которого не падала даже тень на коричневую спинку кресла, и к себе самому.
Глава 9
Он направился к реке, решив пробираться глухими закоулками к зданию полицейского управления, куда хотел сдать револьвер. За последним домом улицы, кончавшейся поворотом крутого спуска к реке, на травянистой высотке стоял одинокий кочевник с верблюдом в поводу. Покрытые одинакового цвета пылью — или одинаково вылинявшие под солнцем степных пустынь, — сей кочевник в кожухе и верблюд в потертой во многих местах шкуре были оба цвета древнего праха, словно только что вышли из седых библейских глубин. Но, оглянувшись и вдохновенно уставясь на магистра узкими глазами, этот живой сколок неподвижной Азии вдруг протяжно и мелодично запел — может быть, о том, как дивно выглядят баржи на голубой широкой Волге и сколь обильно богатство человеческое, плывущее в бесчисленных кораблях по воде. Узрев же отрешенное лицо Отто Мейснера и спохватившись, что песнь его может быть не понята бледным человеком в шляпе, кочевник вновь отвернулся к реке, запел уже для одного себя. Верблюд перетирал во рту жвачку, ворочая серой, обросшей волосками нижней губою, полуприкрыв ресницами дикие глаза, и конец одного горба его свисал в сторону, как истощенная грудь женщины. Магистр прошел мимо них, зная, что все они трое фантомы друг для друга — томительные видения из другой действительности.
По набережной немощеной дороги Отто Мейснер прошел до крутых обрывов, по которым, опираясь на вбитые в склон столбы, средь зарослей могучего бурьяна поднималась вверх многоступенчатая дощатая лестница без перил. Подножие этих обрывов лежало на полосе белого песка, изрядно захламленного, и множество лодок, притираясь боками друг к другу, валялось вверх днищами недалеко от воды. Нагая детвора, прячась меж ними, развела небольшой костер. Худой, круторебрый отрок метнулся от него, обошел лодку и, болтая на бегу остроконечным голым стручком, приблизился к магистру.
— Барин, табачку покурить брось! — сипло крикнул он, щурясь и кривя на солнце облезлое лицо. — Сихарку аль папиросочку!
Отто Мейснер похлопал по карманам и развел руки: нету, мол, не курю, — и голый мальчишка, тряхнув длинными кудрями, умчался обратно к костру — и дети там над чем-то звонко рассмеялись. Магистр стал подниматься по лестнице, то и дело оглядываясь сверху на веселящихся маленьких аборигенов. А если им револьвер отдать, думал он, что бы они сделали? Они попытались бы, наверное, кого-нибудь застрелить. Хотя бы собаку или кошку. Так для чего же я собираюсь отдать это оружие взрослым, более свирепым люкантропосам, человеко-волкам? — недоумевал он.
Наверху шла тихая улица, протянутая вдоль другой, главной улицы городка, куда собирался выйти Отто Мейснер и где находилось полицейское управление. Оттуда, с невидимого еще русла большой улицы, доносился невнятный и грозный рев, а здесь было безлюдно и вполне мирно. Прошла какая-то толстенькая барынька, поднимая обеими руками юбку над пылью дорожной, да у открытого лабаза стояла длинная фура, нагруженная мешками. Широко разверстая лабазная дверь чернела угрюмо, таинственно, и туда, в эту черноту, уходил весь запудренный мукою грузчик, унося на спине тяжелый мешок. Если выстрелить в туго наполненный мешок, то будет дырка, из которой потечет струйка муки, представилось Отто Мейснеру. А если выстрелить себе в висок… И магистр брезгливо сощурил светлые глаза, представив подобную картину.
Вскоре проулочком, опутанным бельевыми веревками какой-то надомной прачки, Отто Мейснер вышел на главный прошпект. И теперь стало понятно, что за рев разносился отсюда. То был утробный рев множества мрачных, налитых единым стадным чувством людей. Но по запахам и другим признакам было ясно, что в дело пошла и водка.
Словно одно огромное тело, выползла из-за угла манифестация, выдвинув впереди себя большой портрет Николая II в золотой иконостасной раме. Магистру, разумеется, был чужд и далек этот царь, но люди толпы, с пением гимна несущие своего кумира в рамке, были вполне ему ясны. Они пахли обычным человеческим потом, выпитой водкой и съеденной пищей — несомненно, но в минуты упоения и торжества испускали они и особенный, крепкий и острый запах ненависти. И сейчас она так пахла, эта вытянутая в длинную змею толпа, с золотым черепом-портретом своего царственного повелителя. И, не желая дышать смрадным воздухом ненависти, магистр опустил глаза и быстро направился в сторону по улице.
Но его из толпы узнали. Некая фигура, снявшая с головы котелок и державшая его подле груди, преградила путь Отто Мейснеру.
— Ну-ка, шапку долой! — приказала она.
— Швабра! Ковбасник! — раздалось в толпе. — С мечом ты пришел, от меча и погибнешь, тевтон!
Отто Мейснср отступил и прижался спиною к фонарному столбу. В толпе он увидел бритое восторженное лицо Ильи Чумасова. И тут выскочил вперед какой-то юнец в гимназической форме, метнул в него камнем и задорно крикнул:
— Смегть гегманским шпионам!
Камень загремел о железную трубу над самой головой Отто Мейснера, и он тогда, отступив еще дальше, повернулся и ушел назад в проулок. Засвистели, заулюлюкали, но никто не стал его преследовать. Магистр пробирался под бельевыми веревками, нагибаясь там, где висело мокрое, тяжелое тряпье, вдруг увидел невдалеке саму прачку, развешивавшую простыню, приподнимаясь на цыпочки и показывая розовые щедрые икры. Наконец он прорвался сквозь веревочное заграждение и вновь очутился на тихой улице. Лабаз был по-прежнему открыт, и сутулый белый мужик таскал туда мешки с мукою…
Часа через два магистра можно было увидеть быстро шагающим по верхам меловых обрывов — прочь уходящего от города лабазников и купцов. Голубое безоблачное небо было велико, снежно-белые обрывы высоки, и как мала его темная чужая фигурка среди этого знойного простора! Широкая сверкающая река, словно последняя непреодолимая граница его бытия, простиралась внизу. Он шел вдоль этой границы, не пропускающей его к родине и свободе, — и вдруг, решившись на что-то, круто свернул в сторону от нее и направился к другому краю горизонта.
Теперь перед его лицом были знойные просторы, сплошь покрытые золотистыми созревшими хлебами. Ровным строем постепенно уменьшающихся палочек уходили вдаль телеграфные столбы. Рядом тянулся пыльный истоптанный большак. По нему проезжали повозки, высоко нагруженные снопами, и шли толпами мужики. Снопы везли на молотилку, а мужиков гнали на войну. Отто Мейснеееееер проходил мимо них, невольно поражаясь тому, что обыкновенный живой пот струился по их загорелым лицам, они утирались рукавами рубах, мешки на веревочных лямках болтались у них за плечами. И поразительно: явленная взору магистра картина зрелого лета и земного обилия была полна истинной благодати Божьей — ведь светило же солнышко, и жаркая нега степного зноя перехватывала дыхание идущих людей, и разгоряченные тела их энергично двигались, на них шевелилась бедная, в дырках и заплатах, рассчитанная на выброс одежда мобилизованных… а скоро и это носильное тряпье, и эти здоровые крестьянские тела — о непостижимость! — одинаковым образом пойдут в землю и сгниют, чем и докажется тщета всех усилий, трудов и надежд человеческих! Смотри! Смотри! — приказывал себе Отто Мейснер. Вот шагает колоннами жизнь перед тобою, чтобы неотвратимо прийти к смерти. Мне ли принимать участие в этом дьявольском шествии? И что я, одинокий гуманитарий, могу сделать ради них, ради спасения жены и детей и ради себя самого?
Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь — к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.