Он вопрошал важно, словно судья, и вообще разговаривал пренебрежительно, как с ребенком. Мне показалось, что ему просто скучно в эту осеннюю ночь и поэтому он, вообразив себя следователем, пытается выжать из меня что-нибудь непристойное. Это мне стало ясно сразу, и понадобились колоссальные усилия, чтобы подавить в себе ярость. Разумеется, я мог вообще игнорировать весь этот «допрос», но и сам видел в разговоре способ скоротать длинную ночь, а потому «давал показания», то есть нес вздор, который удовлетворил бы похотливое любопытство полицейского; при этом я старался выглядеть благопристойно, изобразить абсолютную веру в то, что именно это «расследование», произведенное именно этим полицейским, будет иметь решающее значение при определении наказания, короче говоря, я весь был — смирение и покорность.
— Так-так... В общем, все ясно... Ты учти, честные ответы дадут мне возможность помочь тебе.
— Премного вам благодарен.
Играл я вдохновенно! Впрочем, эта игра мне ничего не давала...
Когда рассвело, меня вызвали к начальнику участка и начался настоящий допрос.
— О, да ты приличный парень, на дурное не способен. Все той беды от рождения. Тут не ты, а мать, родившая тебя, виновата.
Молодой смуглый начальник полицейского участка производил впечатление интеллигентного человека, имеющего университетский диплом.
После его слов я почувствовал себя каким-то ущербным, ну, как если бы полщеки занимало родимое пятно или если б у меня был отталкивающий вид.
Допрос, который провел начальник участка (наверняка неплохой дзюдоист или фехтовальщик), как небо от земли отличался от пристрастного, дотошного допроса, учиненного пожилым полицейским.
В конце его, готовя бумаги в прокуратуру, начальник сказал:
— За здоровьем своим последи. Кровью не харкаешь?
Действительно, у меня в то утро был странный кашель, и на платке, которым я прикрывал рот, виднелась кровь. Но шла она не из горла, просто под ухом вскочил прыщ, я его выдавил и запачкал платок. Однако я почему-то счел, что лучше об этом умолчать, и на вопрос начальника, потупив взгляд, ответил с поразившей меня самого невозмутимостью:
— Да.
— Возбуждать или не возбуждать судебное дело, решит прокуратура. А тебе надо бы позвонить или отправить телеграмму, чтобы в Иокогамскую прокуратуру за тобой приехали твои поручители. Есть кому за тебя поручиться?
Я вспомнил Сибату, который был моим поручителем в гимназии,— отцовский прихвостень, коренастый сорокалетний холостяк, родом из наших мест, антиквар; он часто появлялся у нас и Токийском доме. Отец и я называли его Палтусом — лицо и особенно взгляд вызывали ассоциации с этой рыбой.
Тут же, в участке, в телефонной книге я отыскал номер телефона этого Сибаты, попросил приехать за мной в прокуратуру города Йокогамы. Он согласился, хотя говорил со мной необычайно высокомерно.
Меня увели в соседнюю комнату. Там я случайно услышал, как начальник полицейского участка громко сказал:
— Ребята, продезинфицируйте телефонный аппарат, парень харкает кровью.
После обеда молодой полицейский обвязал меня вокруг бедер тонкой веревкой (чтобы ее не было видно, сверху разрешил надеть накидку), крепко держа в руке ее конец, посадил меня в поезд, и мы отправились в Йокогаму.
Как ни странно, чувствовал я себя прекрасно, мне даже приятно было вспоминать камеру, в которой провел ночь, старика полицейского... (Отчего же это со мной так?!) Преступник, связанный веревкой, я почему-то ощущал покой; даже сейчас, когда я описываю этот момент, по телу разливается сладостное волнение.
Но все эти приятные воспоминания перебивает одна жуткая деталь, один промах; когда я совершил его, меня прошиб холодный пот. Этой ошибки никогда не забуду.
В полутемной комнате прокуратуры с меня снимали допрос, очень простой. Прокурор — ему было лет сорок — показался мне человеком предельно спокойным, даже тихим. (Если считать мое лицо более или менее красивым, то следует, пожалуй, добавить, что красота в нем какая-то порочная — а вот у прокурора лицо было действительно красивым, ум и спокойствие светились в нем.) Я давал показания совершенно расслабившись, как-то уж очень рассеянно. И вдруг раскашлялся. Вытащил из рукава кимоно платок и, когда взглянул на следы крови, меня охватило постыдное желание словчить на этом; я кашлянул еще раза два, специально довольно громко, потом, прикрыв рот платком, взглянул на прокурора.
— Кашель-то настоящий, а? — Прокурор чуть-чуть улыбнулся.
Это был почти конец! Меня бросило в жар. И сейчас, как вспоминаю, — хочется волчком завертеться. Было это куда хуже, чем тогда, на уроке физкультуры, когда дурак Такэити, заорав: «Ты нарочно так сделал, нарочно!», толкнул в спину и низвергнул меня в ад. Оба эти случая всю жизнь будут памятны мне как страшные провалы в моей вечной игре. И позже я много раз думал, что лучше, наверное, было бы просидеть десять лет в тюрьме, чем ощутить на себе такой спокойный и презрительный взгляд прокурора.
Мое дело было отсрочено. Но это нисколько не радовало; света белого не видя, я сидел в комнате ожидания прокуратуры, ждал своего поручителя — Палтуса.
Позади меня высоко в стене было окно, из которого виднелось закатное небо, в нем летали чайки, выписывая в воздухе иероглиф «женщина».
Тетрадь третья
Одно из пророчеств Такэити сбылось, а другое — нет. Сбылось совсем не лестное предречение о том, что я буду нравиться женщинам, а ошибся он, предсказывая мне будущее великого художника. Самое большое, чего я достиг, — стал никому не известным карикатуристом в низкопробном журнальчике.
Конечно, после всего, что произошло в Камакуре, из гимназии меня выгнали, дни и ночи я проводил в крохотной комнатушке у Палтуса. Ежемесячно из дома приходило очень немного денег, и то не на мое имя (их присылали братья, и, кажется, втайне от отца), а во всем остальном связи с родными были разорваны.
Палтус был со мной несносен; сколько я ни угодничал — не мог от него добиться даже ответной улыбки. «Вот ведь как легко может человек измениться», — думал я, не столько пугаясь ситуации, сколько потешаясь над ней.