На ту же масленицу и традиционный балаганный дед с пеньковой бородой. Остроты его незамысловаты, все про свою старуху. И как она без зубов орехи грызла, без иголки рубашку шила. «А, — подмигивает дед коллежскому асессору, — вот у меня старуха — клад, обменяемся на твою молодуху?» И все хохочут, а Пупарев с Любовью Дмитриевной громче всех.
На открытом помосте в Летнем саду звучит вальс, и дирижирует в оркестре всеобщий любимец шестидесятых, король вальсов Иоганн Штраус. Слушает его в открытой ложе, сбоку от эстрады, Великий князь Константин Николаевич, и взволнованно поблескивает его монокль в правом глазу, а в самых летящих местах вздрагивает козырёк малинового кепи.
Почтальоны разносят письма прямо по квартирам, за три копейки; Фанни Лир переписывалась с его светлостью бесплатно — переписка с императорской фамилией давала такую привилегию.
Если Пупаревы приехали в Петербург в октябре 1862-го, когда праздновалось тысячелетие России, вседневные спектакли в театре — бесплатно. И коллежский асессор мог насладиться игрой Каратыгина, Самойлова или госпожи Жулёвой в Александрийском театре без ущерба для кошелька. В моду входят водевили и буффы. Пробиваются, как цветочки из-под снега, первые оперетки: «Орфей в аду», «Синяя Борода». Большим успехом пользуется пьеса но роману Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Она оказалась очень русской по духу, и восприимчивые зрители причисляли её к пьесам русского репертуара. Гремит, восхищая меткими афоризмами, Островский. Дамы с нарядными детьми и офицеры после обеда в дорогом ресторане с воодушевлением снимаются на дагерротип.
После театров Петербург затихает, разъезжается по домам, и становится слышен ещё один звук, довольно надоедливый, с которым всяк по-своему волен бороться: «Чтобы не оставались на ночь комары в спальне, так как Великая княгиня не ложилась в постель, если слышала писк комара, употребляли следующее средство: откроют все окна, потушат все огни, лакей внесёт умывальную чашку, наполненную водою, и зажигает ветку можжевельника, держа её над чашкой, чтобы искры не падали на ковёр. Комната наполняется можжевеловым дымом, и комары вместе с ним стремятся в открытые окна. Когда воздух более или менее очистится, тогда закрывают окна и вносят снова огонь».
Что же это за Петербург, где всегда хорошая погода и у всех хорошее настроение; зимой серебрятся белоснежные сайки, летом слушают комаров, едят иней и выгоняют можжевеловыми ветками вальсы. То есть, простите, зимой конечно же серебрится белоснежный иней, летом слушают вальсы, едят сайки и выгоняют можжевеловыми ветками комаров. Что это за Петербург? И чей он? Чьими глазами увиден? Пупаревым, который как всякий провинциал проездом, а для праздного путешественника нет плохой погоды? Глазами ли юной вдовы?
Вписать ли Вревскую в Петербург Достоевского и объяснить её жертву во искупление проникновением в больной тягостный мир продуваемых подворотен и подвалов?
Вписать ли её в Петербург Толстого и вместе с ним, поразившись лицемерию светской жизни, через прозрение и отрицание объяснить её загадочную судьбу?
Но приписать ей тот или иной Петербург — не значит ли подогнать под некую схему характер героини? Нет источников, подтверждающих её духовный путь, поэтому и город этот, так тесно с ней связанный, не Петербург Достоевского, Толстого или Пупарева, а Петербург Вревской, такой же таинственный и неизвестный, как и она сама. И не честнее ли выбрать Петербург фасадов и уличных толп — ничей и никакой, а значит, и Петербург всех отчасти; тот Петербург, по которому можно только пройти, отражаясь в весенних лужах, витринах и глади каналов или на солнечных дагерротипах той эпохи. Петербург скрыл от нас Вревскую; на единственном её фотографическом изображении ничего нельзя разглядеть, кроме того, что она была красива.
Тайна — тоже документ.
ПЛЮС ФОТОГРАФИЯ
Несколько писем и одна фотография. Пожелтевшая, истончившаяся бумага, ещё немного времени — и всё это истлеет. Также и Ваш дагерротип, конечно же спасибо этой единственной уцелевшей фотографии (их было много. Вы любили сниматься, вот и Тургеневу посылали), что можно увидеть хотя бы застывший слепок с Ваших черт (вот чем со временем стал Ваш снимок), но, родись Вы немного раньше, нашему воображению не за что было бы зацепиться. Хотя кое-кто пару слов о Вашей внешности всё же сказал. Например, граф Соллогуб в письме поделился с адресатом, что Вы прелестны, и не только внешне; некто Ободовский сообщил, что черты Ваши «чисто русского типа», да Ваш будущий супруг, Ипполит Александрович, в письме брату похвастался, что юная невеста высока, лицом бела, голубоглаза и белокура. Да ещё добавил: успокойся, дескать, не я придумал, что она красавица, таково мнение общества. Значит, вообще был склонен к преувеличениям. Да и сказать о женщине, что она голубоглаза и белокура, — значит почти ничего не сказать, так как каждая третья женщина на Руси такова. Да и «прелестна» Соллогуба тоже смахивает на светскую отписку. Что же вы не нашли, господа, слов для её глубокого и тёмного от задумчивости взгляда, для смелого разлёта длинных бровей, для нежного рисунка большого чувственного рта, безукоризненного овала лица, чистого и ровного пробора в густых волосах? Что же вы ничего не сказали о грации её походки, умении сидеть, как сидят королевы, значительно и небрежно, чуть склонив голову к правому плечу, вольно бросив левую руку на колено, когда каждая складка платья, каждая часть тела находятся в гармонии не только друг с другом, но и с духом их обладателя? Что же вы ничего не сказали о её избранности, то есть «лучшее, отборное», о её аристократизме, которым в конечном итоге и объясняются все её поступки (от сдержанности в письмах и чувствах до умения выбрать и принять с достоинством любую судьбу — от опалы при дворе до стирки гнойных, пропахших мочой рубах — и, наконец, до уничтожения личного архива в случае смерти)? Что же вы не сказали о главном в ней, господа? А ведь вы же видели её живую, видели, как она смеётся, и слышали, как говорит, какой у неё голос — высокий или низкий, грудной или резкий, — как мало вы обращали на неё внимания, а считалось, что влюблены.
Что же теперь могу сказать я, когда за сто лет на единственном её снимке лежит такая ретушь, что хочется смыть её, как грим, чтобы под чёрно-белой маской открылись истинные черты.
Может, первыми начали чернить и ретушировать болгары, приближая её к себе, делая чернобровой и черноволосой. Даже портрет Вревской утратил живые черты и слился с легендой!
Разглядываю одежду баронессы и ничего не могу сказать. Не вижу фактуры ткани, покроя, не вижу, как падают складки, всё смазано, только контуры да этот контрастный, режущий глаза перепад: белое на чёрном. Одеяние по типу монашеского; забыв, что тогда в цвете не снимали, до недавнего времени была уверена, что костюм так и есть белый с чёрным, и только Вылчо Куртев, старый болгарский профессор, объяснил, что нет: белое с красным.
И так пристал к ней этот строгий наряд, прилип, как короста, и закрыл просто женщину (а не только подвижницу), какой она и была всю свою жизнь. Наверное, Юлия Петровна шила у дорогих портных, но у кого именно? У самого модного Руча? Или у другого?.. Как хочется знать, каковы были её вкусы и пристрастия в одежде, какие ткани она выбирала, какой стиль и цвет предпочитала?
Если бы портные писали воспоминания... можно было бы узнать, расточительна она была или скупа, скромна или экстравагантна, — и тем самым и немного больше о ней самой. По тому, как заказывала или меняла наряды, можно было бы предположить, в каком платье вступала в брак и насколько изыскан был её траур на Кавказе. А не ездила ли она верхом, не шила ли себе амазонок? Не наряжалась ли подобно императрице (в свите которой состояла) в русские кокошник и сарафан? Если да, то тем самым приоткрылся бы, возможно, в ней тот самый русский дух, что стал неотъемлемой частью её легенды... И как менялись с возрастом её взгляды на одежду и вкусы, а значит, и на жизнь?
Ах, как, должно быть, упоительно звучит для молодой девушки: муслин, батист, кисея; как манят тонкие, словно выдавленные из тюбика каблуки, узкие мыски, шнуровкам пряжки из слоновой кости на дамских туфлях...
Молодой воспитанницей она застала эпоху кринолинов. Кто теперь знает, что это такое? «Кринолин — конструкция из ивовых прутьев, китового уса или металла для придания пышной формы женским юбкам». Выдумал их англичанин Чарльз Ворт, как, впрочем, и многое в основном выдумывали иностранцы. Приходится честно признать — Россия никогда не была законодательницей мод. Нам всегда было не до этого. Кринолины продержались до 1867 года, то есть столько времени, что Юлия Петровна успела и вырасти, и Смольный закончить, и замуж выйти, и овдоветь. И все в кринолине. Что в моде долголетнее, то потом и вышучивается больше. Купчиха узнается по салопу, провинциальный помещик — по венгерке.
И как хорош был, должно быть, Аполлон Григорьев, когда входил в бальную залу уездного городка в чёрной венгерке и в начищенных сапогах с высокими голенищами, вырезанными под коленями сердечками. Венгерку носил и «Венгерку» написал. В нём и самом была эта цыганщина. В любви, в жизни, в стихах. «Поговори хоть ты со мной, подруга семиструнная. Душа полна тобой одной, а ночь такая лунная...»
В 1870 году в моду ворвался турнюр. Женский силуэт из пышного в боках вытянулся назад — в отлёт. «Специальное приспособление в виде ватной подушечки под платье для формирования особого силуэта». Достоевский рвал и метал по поводу турнюров, сравнивал женское седалище с крупом лошади, изливался желчью на некоторых особ мужского пола, которые готовы молиться на неестественно преувеличенные размеры и непристойный изгиб нижней части женского стана. Более ироничный и мягкий Чехов писал, что мужья и любовники сажают в эти подушечки цепных собак для безопасности. Чем ответил Лев Николаевич на эту дамскую причуду... и пересказывать неловко.
Найдено было даже звукосочетание, передающее шуршание шёлка. Фру-фру. Это слово служило также и для обозначения фривольного поведения. Слова взяты из французской песенки о том, что шелест женской юбки способен потрясти мужскую душу.
Турнюры называли фру-фру.
Фру-фру звали лошадь Вронского.
«И многие молились тогда за перчатки, кареты, духи, помаду, шёлковые платья, когда дама садится в кресло, а платье зашумит вокруг её ног и стана».
А какое жалящее, упругое и кокетливое своей краткой строгостью слово — ток. Одна эта маленькая женская шапочка без полей была настоящим произведением искусства. Материал: бархат, шёлк, атлас; гарнировали, то есть украшали, же их живыми цветами, ворохами перьев. Такие шляпки надевались только на выезды или в театр, где можно было встретить и насмерть поразить избранника.
В семидесятые дамы носили костюм «Денис», скроенный по гусарской форме 1812 года. «Гарибальдийки» предпочитали студенты и нигилисты из политических симпатий к Гарибальди. Дамы из высшего света — для шика — одевались даже и под «нигилисток» — в синие платья и чулки. Промелькнули манто «сара» в честь актрисы Бернар, манто «Скобелев» — с узкими рукавами и отделкой мехом по бортам в стиле русского национального костюма.