ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Было воскресенье, день в полку начинался на час позднее; но старшина сверхсрочной службы Елистратов проснулся на рассвете, и в его квадратной, голой, как монашеская келья, комнатке был еще полумрак. Со всегдашней своей настороженностью он прислушался: за стенами стояла тишина, неспешно проковылял дневальный мимо двери, брякнул кружкой — пил воду. И, ловя эти привычные звуки, стараясь по ним представить себе, как прошла ночь, Елистратов спустил с койки ноги и занялся физической зарядкой. Не включив света, он долго одиноко размахивал руками, стискивая кулаки, нагибался, откидывался, приседал, крякая и отдуваясь… За полчаса до подъема Елистратов обошел всю свою казарму — еще тихую, погруженную в сон, — недоверчиво всматриваясь в темные углы и в каждую спящую фигуру на койке. Он и сам не мог бы толком объяснить, чего именно, какой беды он опасался, но неопределенное беспокойство никогда полностью не оставляло его… Незаметно посветлело; небо за высокими, с мелким переплетом окнами окрасилось сперва в фиолетово-водянистый, потом в розово-желтый цвет. Сержанты — командиры отделений — уже одевались, сидя на своих койках, встрепанные и молчаливые; дежурный но роте погасил ненужное электричество. И ровно в семь в разных концах казармы одновременно прокричали резкие протяжные голоса: — Подъ-е-ом! Еще какое-то мгновение держалась, точно вспугнутая, тишина. Затем все зашевелилось, ожило, и помещения взводов разом наполнились множеством остриженных круглоголовых молодых людей в голубых майках — спешащих, пышущих жаром только что отлетевшего сна. Елистратов хмуро наблюдал эту знакомую в мельчайших подробностях картину: можно было подумать, что она ему чем-то не нравилась. Через десять минут по команде молодые люди с грохотом, подобным горному обвалу, ссыпались вниз, во двор, топоча сапогами по железной лестнице. И через положенное время, вернувшись с зарядки, приступили к умыванию и заправке постелей. В отмеренный скупо срок они построились повзводно для утреннего осмотра: далее состоялся самый осмотр, во время которого Елистратов при всей своей взыскательности ограничился лишь несколькими незначительными замечаниями. И минута в минуту по расписанию солдат вывели из казармы в столовую на завтрак. Все совершалось, как и вчера, как и год и десять лет назад, по тем твердым правилам и порядкам, на страже которых стоял Елистратов. Но хмурое выражение не сходило с его широкого, малоподвижного, будто закаменевшего, лица; казалось, тайное недовольство, неудовлетворенность мучили его. И пожалуй, сегодня, именно в выходной день, это скрытое страдание было особенно сильным. Сегодня Елистратову предстояло отпустить в увольнение в город многочисленную группу солдат, и это заранее уже испортило ему настроение. Гораздо охотнее он отправил бы людей на полковой стадион или в физгородок — пускай бы потренировались в предвидении близкой инспекторской проверки: пользы было бы больше и для части и для них самих. Глядя сверху, из раскрытого окна второго этажа, на свою роту, марширующую в столовую, Елистратов увидел, что рядовой Воронков сбился с ноги и вообще не держал строя: то порывался вперед, то отставал и ему наступали на пятки. Вот уж кого — Воронкова — он не отпустил бы в город: по мнению Елистратова, это был едва ли не самый своевольный и дурно воспитанный солдат в полку. Кстати сказать, потренироваться на турнике, на «коне» и ему не помешало бы, как и другим… Спустя полтора часа Андрей Воронков, рядовой первого года службы парашютно-десантного полка, рослый, но с мальчишески узкой талией, с крепкими плечами, но с тонкой шеей, с красивыми, хотя и небольшими, ярко-синими глазами на загорелом, с гладкой кожей лице, стоял перед старшиной в шеренге таких же, как он, чисто, до блеска на щеках умытых отпускников, одетых в выходные гимнастерки, стоял и томился, ожидая, когда же старшина раздаст им увольнительные записки. Бог весть почему, тот медлил, прохаживаясь вдоль шеренги, вновь и вновь присматриваясь к каждому. И Воронков думал о том, что, случись со старшиной несчастье — споткнись он и сломай себе ногу на крутой лестнице, — солдаты поздравили бы друг друга, как в праздник. В целом мире не было сейчас никого другого, с кем Воронков так яростно внутренне враждовал бы; все сложности и тяготы его нынешней армейской жизни имели, казалось ему, причиной одно — зависимость от ротного старшины, от этого сумрачного, неутомимого в своем недоверии человека. И даже наружность Елистратова — «Додона», как называли за глаза старшину солдаты, — в общем, довольно ординарная: плотное, мускулистое тело, слегка кривоватые ноги, плоский затылок, — вся его медлительная, тяжелая повадка, его привычка откашливаться в разговоре вызывали у Воронкова злое чувство. Он кинул взгляд по сторонам, на товарищей; они неотрывно следили за старшиной, также, должно быть, сгорая от нетерпения. Александр Булавин — сосед по койке и самый близкий здесь приятель Воронкова, крепыш с выпуклой, литой грудью, — сощурился и подмигнул ему. Наконец старшина достал из своей полевой сумки пачку узких бумажных листков, соединенных скрепкой. Воронков перевел дыхание: больше ничто уже как будто не могло помешать ему получить один такой листок — увольнительную записку на целый день. Но, так и не приступив к их раздаче, старшина направился, храня молчание, к «коню»; этот гимнастический снаряд был поставлен в самой казарме, в проходе, чтобы желающие имели возможность в любую минуту поупражняться на нем. И когда следом подошли туда солдаты, Додон объявил, что увольнение получит лишь тот, кто отлично прыгнет. — Чтобы по-десантному, чисто чтоб, с первого раза, — пояснил он и похлопал «коня» по дерматиновому боку. «Вы не имеете права! — захотелось крикнуть Воронкову. — Командир роты подписал записки всем нам. Почему вы нас задерживаете?» От негодования его небольшие синие глаза расширились и потемнели. Все же он сдержался, смолчал, тем более что для него лично это новое испытание не таило опасности; он, правда, скучал на занятиях по физподготовке, но, если очень уж требовалось, шел там впереди многих. Вот Баскакову, например, другому его соседу по казарме, увольнение, наверно, улыбнулось сегодня: вчерашний пастушок из далекой Мещеры, низенький, щуплый, как галчонок, и такой же черный весь, точно обуглившийся на солнце, доставлял в физгородке массу огорчений командиру взвода: он попросту не обладал необходимыми для легкой атлетики физическими данными. — Баскаков, к снаряду! — первым вызвал его Елистратов. И маленький черноголовый солдат послушно и быстро устремился вперед, вытянув свою птичью шею. К удивлению Воронкова, на этот раз Баскаков хотя и с грехом пополам, чуть не клюнув носом, но перепрыгнул через «коня» с первой попытки; старшина вовремя поддержал его за локоть. А затем, отделив от пачки увольнительных записок одну, Додон вручил ее солдату. Следующим прыгал Даниэлян — юноша с торсом гиревика; тесная гимнастерка едва не лопалась на его толстых, бугристых плечах. Сделав вдруг свирепое лицо, точно бросившись в драку, Даниэлян легко перенес через длинного «коня» свое большое, тяжелое, сильное тело. И счастливо, по-доброму улыбнулся, принимая от старшины увольнительную. Далее прыгнули еще три солдата, и все успешно: по-видимому, каждому до смерти хотелось погулять сегодня. Услышав свою фамилию, Воронков секунду колебался: протест еще не улегся в его душе. И он не побежал, а пошел к снаряду, как бы показывая этим свое нежелание, как бы уступая необходимости. Но, вероятно, даже и для такого несложного дела, как прыжок через «коня», нужна некоторая решимость выполнить его, хотя бы малое усилие воли. И, слишком слабо оттолкнувшись от пола, Воронков неожиданно для самого себя очутился верхом на «коне», а не по другую его сторону; помогая себе руками, он неуклюже сполз на пол. За его спиной засмеялся Булавин; так с хриплым, отрывистым смехом, он и прыгнул. И тоже, к общей потехе, был наказан — оседлал снаряд. Изумившись — Булавин слыл одним из лучших спортсменов в полку, — он посидел на нем некоторое время, озираясь, трясясь от хохота и болтая ногами. — Попрыгайте пока что, поупражняйтесь… — решительным тоном сказал старшина Воронкову и Булавину. — Я потом подойду. — И он опять упрятал в сумку их увольнительные. Никто не выразил им сочувствия; смеясь, выкрикивая советы: «Не скучать!», «Поднажать!», товарищи гурьбой покидали казарму. Только после обеда дежурный по роте сержант (старшина вскоре тоже ушел и не приходил больше) отдал Воронкову и Булавину эти драгоценные увольнительные. И, отчаявшись уже получить их, солдаты вновь как бы воскресли для жизни. Помощником дежурного по полку, к которому они, чрезвычайно заспешив, явились перед уходом, оказался какой-то совсем еще молодой лейтенант, незнакомый им, должно быть из другого батальона. — Куда нацелились, гвардейцы? В парк культуры на финал бокса? — с живым интересом принялся он расспрашивать. — У наших армейцев мало шансов: не подготовились как полагается. Вот только если Шаповаленко Бортникова побьет… Но куда ему! У Бортникова первая категория — восемьдесят две встречи на ринге… Лейтенант дружелюбно улыбался; соскучившись на дежурстве, он, казалось, готов был завести с солдатами долгий разговор. Воронков, стоя в положении «смирно», досадливо и отчужденно взглянул на офицера. — Извините, товарищ лейтенант, боксом мы не болеем, — ответил он. — Зря, полезный спорт!.. Во всех отношениях полезный! — стал убеждать лейтенант. — Особенно развивает волю, и вообще… Воронков повел плечом: его переполняли досада и нетерпение. — По-моему, бокс — и не спорт вовсе, — быстро сказал он, — а просто зверское избиение, извините, конечно, на законном основании, в присутствии милиционеров. И Булавин с любопытством метнул взгляд на товарища, потом посмотрел на лейтенанта, точно спрашивая: «Что вы на это скажете?» — Чепуха! — чистосердечно воскликнул лейтенант. — Вот чепуха! Есть твердые правила… А потом, если что случится, травма какая-нибудь, судьи сразу прекращают бой… Но затем он насупился: краска обиды залила его щеки. — Все. Можете идти!.. — коротко бросил он. Когда солдаты вышли за порог дежурки, лейтенант долго из окошка смотрел им в спины. Лицо его все еще горело, и даже уши были красными.
2
Воронков и Булавин миновали автоматчика у ворот и очутились на шоссе, за оградой. На остановке автобусов собралось много ожидающих, и, дорожа каждой минутой, солдаты двинулись пешком: случалось, что машин слишком долго приходилось ждать. Будто опаздывая на важное свидание, они быстро зашагали. И они действительно боялись не поспеть к тем удовольствиям, что наконец-то им предстояли. Воронков около трех месяцев уже не получал отпусков за пререкания с начальством. Булавин тоже давно не отлучался из полка. И сейчас ими владело то чувство блаженной, хмельной вольности, что известно еще морякам, отпущенным на берег после долгого плавания. Никаких ясных планов на вечер у них не имелось. Но их влекли тысячи возможностей, открывавшихся, казалось, перед каждым, кто попадал в город: необыкновенные развлечения, счастливые встречи, знакомства с женщинами, которые в таком щедром множестве заполняли улицы города и которых почти не было в полковом городке, — все неясные, но соблазнительные картины, рисовавшиеся их воображению… Тем более устрашила их новая встреча с Елистратовым. За поворотом шоссе, откуда уже виднелась река, а за нею — противоположный городской берег, солдаты издали заприметили на своем пути знакомую фигуру. Это опять был он, ротный старшина!.. Он стоял под одинокой, выросшей на обочине березой и, заложив руки за спину, пригнувшись, внимательно рассматривал ее рябовато-белый ствол; что-то привлекло там его внимание. Не сговариваясь, Воронков и Булавин подались круто в сторону, чтобы обойти его. Но Елистратов выпрямился и, увидев их, поманил рукой. Булавин негромко выругался. — Грамотные! — с укоризной проговорил старшина, когда солдаты подошли. — Выучились, а для чего; И он потыкал своим коротким пальцем в свежий, недавно лишь вырезанный в желтой, как кость, древесине нехитрый иероглиф любви: сердце, подобное червонному тузу, и в нем имя: «Анюта М.»; ниже была подпись: «Игорь А.». — Знал бы, чья работа, руки напрочь повыдергал!.. Изукрасят дерево со всех сторон, оно и усохнет. А для чего, какой прок? — сердито потребовал он ответа. Струйки пота стекали из-под суконной фуражки на его лоб, на костистые, влажно блестевшие виски. Старшина, по всей видимости, побывал уже в пивном павильоне у моста, куда отправлялся каждое воскресенье. — Чертил бы на бумаге, в тетради, если руки зачесались. Никто б тебе слова поперек не сказал, — выговаривал он неизвестному Игорю А. — Так нет, желательно, чтобы весь свет знал про твою Анютку! Слегка скошенные, точно подпертые выдававшимися скулами, глаза Елистратова выражали угрюмое осуждение. Он вновь обследовал взглядом с головы до ног обоих отпускников, но ни к чему не смог придраться. Его десантники выглядели, как и полагалось за пределами полкового городка, щеголями, а острый запах ваксы, обильно положенной на сапоги, и дешевого одеколона прямо-таки шибал в нос при их приближении. — Ладно, двигайте, — неохотно разрешил он. — Но только чтоб без этого… чуете? Чтоб аккуратно все было… Ясно? Он затруднялся точнее выразить свои опасения. И синие, под пушистыми выгоревшими ресницами глаза Воронкова блеснули. — Никак нет, товарищ старшина! — не удержавшись, громко сказал он. — Не вполне ясно. — Чего-чего? — подозрительно переспросил Елистратов. — Как понимать: без этого?.. Поясните, товарищ старшина, — с вызовом, бойко проговорил Воронков. Он вытянулся по всей форме — руки по швам, каблуки вместе, — но его красивые глаза сияли: он мстил Додону, мстил и веселился, точно опьянев от охватившего его чувства свободы. — А без того самого. Вернулись чтоб вовремя, к десяти тридцати, как из пушки, — сказал Елистратов. — Теперь ясно: вернуться к десяти тридцати, как из пушки! — выкрикнул Воронков. Елистратов молча в упор посмотрел на юношу. И тот прочел в этих узких, бледно-голубых, почти белых глазах такую неприязнь и укоризну, такую нелюбовь к себе, что смешался и сразу отрезвел. Старшина мотнул головой, не то прощаясь, не то выражая крайнее неодобрение, и, не сказав больше ни слова, пошел, тяжело и твердо ступая, к казармам. — Допек ты его!.. — обрадованно сказал Булавин. — Ну, держись, теперь попляшешь цыганочку! Воронков промолчал; он выглядел озадаченно. — Елистратов памятливый, не забудет, не простит. Через сто лет тебе это припомнит из принципа… — И Булавин, подождав ответа, добавил как бы с упреком: — Всякий раз свое «я» хочешь показать — вот что тебе жизнь портит. А свое «я» и у Додона есть. Они подходили к мосту. Вдали в изогнутых берегах река казалась совершенно неподвижной, превратившись в густую и гладкую, как эмаль, мол очно-желтую массу; ближе эта светлая полоса была нежно-голубого цвета, как небо над нею, и лишь под мостом, в тени, отброшенной каменными опорами, она опять становилась водой — бегущей, зеленоватой, прозрачной водой, сквозь прохладную толщу которой виднелось песчаное дно. Слева от моста стояла на приколе плавучая пристань; справа до забора, огораживающего территорию портовых складов, простирался пляж; там и сейчас копошились на песке сизо-коричневые тела купающихся. Выше был город; он поднимался ярусами по береговому склону, пестрел красными черепичными крышами, белыми стенами старых кварталов, зеленью садов; он тянулся кверху игрушечными башенками своей древней крепости и ажурными, господствовавшими над местностью, бесплотными, как чертеж, радиобашнями, поставленными высоко на голом плато. Когда солдаты взошли на мост, внизу из-под ног у них вынырнул утлый пароходик. На его палубе теснились пассажиры — женщины в разноцветных платьях, в легких шарфиках, — и он был похож на цветочную клумбу, плывшую по реке. — Свое «я» у каждого есть, — опять заговорил Булавин. — Только один смолчит, когда ему на ногу наступят, затаится до случая, а другой даст сдачи — смотря по характеру… Ты не думай, что раз у тебя среднее образование, тебе и черт не брат. — А я и не думаю… При чем тут среднее образование? У нас во взводе не один я со средним образованием. И в чем дело? — вспылил Воронков; он был не на шутку встревожен и опять поэтому злился на старшину, так некстати попавшегося на дороге. — Никто не может запретить мне думать, что мне хочется. Додон — тупица классическая, это видно невооруженным глазом; двух слов связать не умеет. Стремясь оправдаться перед самим собой, он мысленно поискал, что еще особенно обидное можно было сказать о старшине. — Неудачник к тому же, скоро сорок стукнет, а что впереди? Все та же казарма. Вот Додон и срывает свою обиду. — Погоняет он тебя по нарядам, намахаешься шваброй, по-глядим, какой ты будешь удачник, — сказал Булавин. — А за что? Я служу не хуже других. Нет, ты скажи, за что? — настаивал Воронков. — Швабры, между прочим, я тоже не очень боюсь. — Старшина всегда найдет, за что… — Булавин легонько похлопывал по перилам моста кистью правой руки, на тыльной стороне которой была татуировка: два скрещенных кинжала в овале из фиолетовых листьев и лент. — Но правильно, тушеваться нечего, весь век тушеваться — от скуки помрешь, — довольно непоследовательно заключил он. Воронков замедлил шаг, глядя на пляж внизу. Там по узкой, обнажившейся из-под воды отмели бежала девушка в купальном костюме — длинноногая, с розовыми коленками, и концы полотенца, перекинутого на спину, трепетали за ее плечами. Неожиданно с реки послышалась музыка. Пароходик, похожий на цветник, причалил к пристани, и спрятанный на нем духовой оркестр заиграл вальс «Дунайские волны». В другое время музыкальный Воронков презрительно назвал бы его пошлым. Но сейчас юноше почувствовалось, что сама прелесть и радость, вольной недоступной для него жизни, разлитые вокруг, сама красота огромного мира — заката, реки, города — зазвучали в этой плавной, мелодичной музыке, далеко разносившейся по воде. С пароходика повалили пассажиры: женщина в красном, как пион, платье и мужчина в полосатой тельняшке закружились под музыку на деревянном настиле пристани. «А ну его, Додона!» — подумал с сердцем Воронков, как думают о чем-то очень досадном, но в конце концов преходящем и ничтожном. Не в силах ничего поправить в случившемся, он стремился уже поскорее позабыть о собственной неосторожности… И такой несуразной, такой странной ошибкой представилось ему, что он, Андрей Воронков, со своими большими надеждами и планами, начитанный и одаренный, в чем никто в его семье не сомневался, любимый матерью, сестрами, дедом — умными, прекрасными, образованными людьми, — пребывает сейчас в полном подчинении у этого ограниченного и простоватого знатока шагистики и казарменного хозяйства. — Ох, Саша, а нам еще служить и служить! — нетерпеливо, с раздражением вырвалось у Воронкова. — Как медному котелку, два года еще… Булавин усмехнулся. Самому ему нравилась военная служба, и его забавляли те перемены, что происходили с его избалованным товарищем. В первые дни в армии Воронков — парень со средним образованием, помнивший наизусть уйму стихов, но при этом по-ребячьи наивный и в житейских делах скорее глуповатый — делал вид, что он решительно всем доволен, даже восхищен; прошло недолгое время, и он с невылившимися слезами в глазах читал и перечитывал письма, приходившие из дому. Впрочем, надо было отдать ему должное: несмотря на всю свою жизненную нестойкость, на сумбур в голове, на капризы, Воронков оказался неплохим товарищем, не хныкал, не нагонял тоски и нисколько не робел перед начальством. — Разочаровался? Ничего, очаруешься, когда прикажут! — сказал Булавин. — А ты нет? Ты не разочаровался? — вопросом на вопрос ответил Воронков. — Мне с чего разочаровываться? С двенадцати лет вся семья была на моих руках. — Булавин сказал это легко, нимало не жалуясь. — Я же старший у матери был… Спустя четверть часа, выбравшись из узких приречных улочек и повернув к центру, Воронков не помнил уже о Елистратове: ему слишком хотелось скорее отдаться празднику, который наступил и для него, и он отложил на завтра, на понедельник, все свои неприятности. На центральной улице города (жители называли ее проспектом) был во всю ее длину устроен бульвар. Разросшийся, тенистый, он делал эту улицу — с ее большими магазинами, с кинематографами, с рестораном «Байкал» и кафе «Чайка», с обильно остекленным новым зданием почты — похожей немного на парк. В воскресные дни по вечерам здесь и происходило главное гулянье. На низких садовых скамейках под липами засветло усаживались зрители: старцы в обветшавших панамах и длинноволосые щеголи в клетчатых выходных пиджаках, подростки, усердно дымившие сигаретами, и отставные моряки в капитанках со своими молчаливыми, как изваяние, женами. К вечеру длинные, на чугунных ножках скамейки были уже плотно заполнены. А мимо, в дымно-оранжевых, негреющих лучах, пронзавших листву, медленно двигалась однообразно пестрая, однообразно шумная, стиснутая в узком пространстве толпа. Девицы в тесных юбках, с голыми загорелыми ногами проходили, как по живому коридору, как сквозь строй, под взглядами мужчин — старых, молодых и совсем юных, — болтая и хохоча, охваченные чрезмерным оживлением. Воронков и Булавин, выйдя на бульвар, точно окунулись в неспокойный горячий поток. Они замолчали, держась плечом к плечу, черпая в этой близости необходимое обоим мужество, — навстречу из пропыленных сумерек, блестя глазами, зубами, шелестя платьями, шурша по песку своими босоножками, выходили все новые красавицы. Их шествие напоминало парад — воскресный еженедельный парад невест. И Воронков радовался и дивился их открытым кофточкам, их тонким прелестным голосам, их искусным прическам, подрагивавшим при ходьбе, впитывая в себя эти подробности, стараясь ничего не упустить. На лице его выступило напряженное, ищущее выражение. Иногда Булавин толкал его в бок. — Глянь! Вон та, белая вся, с цепкой на шее, как Джульетта! Сильна! — восклицал он. — Где? — Воронков быстро поворачивался. — Вон с цепкой… Ест мороженое, белая вся, как Джульетта, — веселясь, говорил Булавин. Он приходил в ликующее состояние вообще во всех случаях, когда его что-либо захватывало; восхищаясь, он готов был закатиться смехом. Как всегда неожиданно, загорелись фонари — одновременно по всей длине бульвара. Небо сразу же померкло, точно и небесным светом управляли на пульте городской электростанции, а листва на деревьях окрасилась в театральный, неестественно яркий цвет. Казалось, что это раздвинулся вдруг, как в зрительном зале, занавес и открылась блещущая огнями сцена, на которой разыгрывалось представление. — Давай закурим! — волнуясь, сказал Воронков Булавину, Он чувствовал себя почти как дебютант, впервые вступающий на заветные подмостки, и страшные, и притягательные. Но вот они достигли конца бульвара и повернули назад, вновь проделали весь путь в обратном направлении, вновь повернули, и ничего особо примечательного с ними не случилось: их как бы не принимали в игру. Воронков и Булавин повторили свой рейс в третий раз, в четвертый, но удача не улыбнулась им: их не замечали или от них отворачивались. Булавин — более предприимчивый и бесцеремонный — пробовал было завязать знакомство с иными из барышень, прогуливавшихся без кавалеров, но те отмалчивались, будто не слыша, либо ускоряли шаг, чтобы уйти. В одном случае солдатам довольно грубо посоветовали «топать своей дорогой». А девичий парад все не кончался, все длился, и какие-то гражданские молодые люди с непокрытыми нестрижеными головами обнимали в полутьме своих подруг; сладкие запахи духов, смешиваясь с запахом нагретой пыли, поднятой сотнями ног, веяли в теплом, точно комнатном, воздухе. И лишь одни они — Булавин и Воронков, — несмотря на все старания, так и не смогли переступить за невидимую черту, отделявшую их от этой счастливой толпы. Между тем их бесплодное «крейсирование» по бульвару стало вовсе не безопасным. Разгоряченные, позабывшие об осторожности, они не разглядели одинокого майора, вышагивавшего навстречу, и не отдали ему чести; офицер окликнул солдат, но, будто не расслышав, они не остановились. II теперь им вообще лучше было убраться с бульвара, так как майор мог встретиться и на обратном рейсе. — Дурни мы, чушки деревянные! — сказал Булавин, выйдя из-под лип на тротуар; он уже не смеялся и был зол. — Ты тоже хорош: заладил одно — идем на бульвар!.. Ты деловой парень или нет? — Деловой, ну и что? — сказал Воронков. — А то, что зря вечер провели… Мог бы сообразить: порядочная с солдатом гулять никогда не станет. Зачем ей солдат? Замуж за него не выскочишь: он службу кончил и домой поехал, ищи его потом через адресный стол. А непорядочной тоже мало выгоды с нами знакомиться… Неожиданно, как с неба свалился, к ним подошел солдат их взвода, Даниэлян, гигант, на голову возвышавшийся над прохожими. — Где был? Тоже невесту высматривал? — уныло осведомился Булавин. — Кино ходил, нет компания. Какой интерес? — потупившись, ответил Даниэлян; он плохо говорил по-русски и стеснялся этого. Но вдруг его точно прорвало. — У нас тоже кино есть… Я много кино смотрел, — горячо заговорил он. — Я всей бригадой ходил… Мой брат Григор ходил, дядя Гурген ходил, дядя Ананий. Другой совсем интерес. Даниэлян улыбался, но его большие, бархатисто-черные, без блеска глаза оставались печально-просящими… Родное село, привидевшееся ему сейчас, лежало где-то за сотни и сотни километров отсюда, где-то в долине Аракса, посреди виноградников, хлопковых плантаций, абрикосовых рощ. И можно было догадаться, как томился и тосковал в чужом городе этот застенчивый великан. — Чего ж ты один? Отбился, что ли, от наших? — сказал Булавин. — Давай присоединяйся… Опять, во второй раз сегодня, послышался вальс «Дунайские шиш». Рядом, в квадратном окне, занавешенном изнутри полупрозрачной тканной золотом занавеской, сияла зеленая неоновая надпись: «Кафе „Чайка“. Такую же надпись, но малинового цвета изливали гнутые стеклянные трубки над входом в кафе, и асфальт там перед порогом был окрашен в красное. Когда распахивалась дверь, музыка становилась слышнее и на улицу вырывался смутный, будто птичий гомон. — Может, заглянем, а? Рискнем, а? — проговорил Воронков полувопросительно, ища поддержки. Он отлично знал, что вход в заведение, где подаются крепкие напитки, был солдатам запрещен. — Что мы, не люди, что ли? Его товарищи промолчали; предложение было и слишком соблазнительным и почти отчаянным: из кафе „Чайка“ все трое проследовали бы — в этом едва ли могли быть сомнения — в городскую комендатуру. Воронков наклонился к окну: в щелку между занавеской и рамой он увидел пальмовую ветку, тонущую в сизом дыму, как в воде, а дальше нечто расплывчатое, но мерцающее множеством огоньков — зеркальную буфетную стойку с посудой. Точно вынырнув из глубины, появилась голова девушки в кружевной, похожей на корону наколке — царевны этого подводного царства. Девушка обернулась на мгновение к окну: совсем близко мелькнули ее затуманенные, дивные глаза. И Воронков подумал, что именно здесь, в кафе с нежным названием „Чайка“, и совершалось главное действие сегодняшнего праздника. Часто раскрывалась дверь, люди входили, выходили, и Булавин, провожая их взглядом, поругивался. Снедаемые жаждой утех, тоскующие, обиженные, солдаты топтались у входа в этот недостижимый для них рай, куда так легко на их глазах проникали другие.
3
По выходным дням в кафе "Чайка" все столики были заняты; посетители — особые воскресные посетители, приходившие большими компаниями, — заполняли оба смежных зала, и девушки-официантки сбивались с ног. Варя Прохорова должна была кончить сегодня работу в шесть часов, но ее попросили остаться до девяти — помочь товаркам; она осталась и теперь досадовала, так как ее планы срывались: она вернется домой слишком поздно и слишком усталая, чтобы сделать все, что намечала на этот вечер. А кроме того, Варе очень не нравились люди, обосновавшиеся за одним из ее столиков: трое мужчин в дорогих, модных, но помятых костюмах, в шелковых, но заношенных рубашках — люди, по внешности которых она не взялась бы угадать, чем они занимались в жизни. Кто бы это ни были, однако, оборотистые ли снабженцы из какой-либо артели, рыночные ли спекулянты, прокучивавшие свои опасные барыши, Варя знала, что засиделись они здесь ради нее. Когда она подходила к их столику, подавая все новые графинчики, самый молодой из компании — полный блондин с нависшими на глаза слипшимися прядями — тянулся к ней, норовя взять за руку. А другой, постарше, изжелта-бледный, с высоким, узким лбом, негромко и значительно произносил что-нибудь маловразумительное, вроде: — Умный человек тот, кто не прикупает к семерке. И Варе, несмотря на весь ее суровый житейский опыт, становилось не по себе. Этот странный гость зачастил с недавних пор к ним в кафе, садился только за ее столики, подолгу без улыбки смотрел на нее и оставлял щедрые чаевые. Варя не обманывалась насчет того, что за чаевыми неизбежно должны были последовать попытки проводить ее домой, предложения встретиться в свободное время. И хотя чаевые она брала — ей больше, чем когда-либо, нужны были сейчас деньги, — она, разумеется, вовсе не собиралась заводить близкое знакомство с этим внушавшим ей страх человеком. Да и вообще ей было теперь не до кавалеров. Наступала самая трудная, переломная пора в ее жизни — такой до сих пор обыкновенной и незначительной, — а вернее сказать, переход от обыкновенного, то есть от того, что окружало ее здесь, в кафе "Чайка", и раньше в ресторане "Байкал", еще раньше, в семействе тетки, у которой она, осиротев в войну, нянчила малышей, к чему-то более высокому, достойному, необыкновенному. И все силы ее души, затвердевшей во многих жизненных невзгодах, ее упорство и деловитость сосредоточились ныне на одном — на желании окончить школу, вечернюю среднюю школу, без чего, как она понимала, хода ей никуда дальше не будет. Варя не очень ясно еще знала, кем именно ей хотелось в будущем стать, но оставаться тем, кем она была сейчас, она уже не могла. Даже в ту пору, когда она только-только начала работать официанткой и когда многое еще нравилось ей (и залитые светом красивые залы, и ежедневная музыка, и нарядная "форма", которую на нее надели), она в глубине своей души не одобряла этого ежевечернего ресторанного, пьяного праздника, и невольное участие в нем смущало ее. Снуя со своим подносом среди столиков, знакомясь с посетителями, симпатизируя одним и порицая других, Варя постоянно ощущала теперь, что за стенами кафе идет, оставляя ее в стороне, какая-то другая, гораздо более привлекательная и богатая надеждами жизнь. Особенно чувствовала она это днем, когда в "Чайку" заглядывали студенты и студентки из находившегося поблизости медицинского института. Подавая им мороженое и ситро, Варя была несколько высокомерна, потому что очень им завидовала. Про себя она думала, что, не лишись она в детстве родителей, она сидела бы сейчас вместе с этими беззаботными девушками, а не прислуживала бы им. Бог знает чего, каких усилий и недоспанных часов стоило Варе добраться до десятого класса школы; послезавтра ей предстояла переэкзаменовка по русской литературе — последнее препятствие перед этим выпускным классом. А вскорости, этой же осенью, она собиралась уволиться из кафе и подыскать себе новую работу, пусть даже не сулившую достаточных заработков, но дававшую больше времени на учение, иначе ей было не подготовиться к экзаменам. И хотя не все товарки одобряли ее планы — в самом деле, даже окончив школу, она вряд ли, на первых порах особенно, могла рассчитывать на более хлебное место, — Варя была непреклонна. Она и деньги копила сейчас для того только, чтобы создать себе запасный фонд на этот ближайший, решающий год. Стоя в очереди в кассу, Варя размышляла о том, что ей и сегодня мало придется спать, так как надо осилить еще страниц пятьдесят учебника; что утром она пойдет заниматься в читальню, только бы хрестоматия по литературе не оказалась на руках у кого-нибудь; что она не успела прочитать "Рудина" Тургенева, и это уже непоправимо, но что молодой завуч Павел Андреевич, неравнодушный к ней, не даст ее, пожалуй, в обиду. Затем подходила ее очередь платить, она листала блокнотик, перечисляя скороговоркой, точно передавая шифровку: "Беф два, жульен один, четыре звездочки двести пятьдесят, три семерки пятьсот, гляссе три, шоколадный два". Кассирша крутила, как шарманку, ручку своей скрежещущей машины, выбрасывала чеки на полуистертый резиновый кружок с пупырышками. И, зажав чеки в руке, Варя протискивалась сквозь кучку сердитых от тесноты, от духоты, от усталости официанток, сгрудившихся перед кассой. В простенке около кухни висело помутневшее зеркало; она взглядывала на себя мимоходом и поправляла наколку на голове с уложенными по моде, "гривкой", подвитыми волосами. Она была небольшого роста, отчего казалась моложе своих двадцати лет — ей давали семнадцать-восемнадцать, — круглолица, простовата на вид, с чистым алым румянцем на слегка выдававшихся скулах. И когда выходила с большим подносом в зал, только голова ее, увенчанная на-крахмаленной короной, и виднелась за стеклянными вазочками с пирожными, за графинами с разноцветными напитками. От-кинувшись, чтобы сохранить равновесие, она легко несла эти радужно горевшие сокровища, ловко огибая столики, быстро ступая сильными ноликами, обутыми в лаковые туфли. — Девушка, двести граммов! — кричали ей навстречу. И она напрягала память, соображая, кто ей что заказывал. Музыканты из оркестра поужинали уже и вновь вернулись на эстраду, певица спела свою лучшую песенку о журавлях, летящих на родину, и Варе пора было рассчитываться с посетителями: время подходило к девяти. Молоденький паренек с детским пушком на толстых щеках, шептавшийся весь вечер с такой же юной подружкой, сконфузился, когда она попросила его уплатить по счету. Испугавшись, что его заподозрили в неплатежеспособности, он торопливо, сбиваясь со счета, выкладывал на столик бумажки. И Варя снисходительно подумала, что этих юнцов привела сюда первая любовь: так много заказали они мороженого и почти не притронулись к нему, пока оно все не растаяло. Молодой человек не оставил ей на чай ни рубля — вероятно, от смущения, — но Варя не обиделась: ей понравилась эта пара. За соседним столиком лакомились взбитыми сливками и тортом два старика и седая женщина в темном платье с белым воротничком. Они сидели уже довольно долго, поглощенные своим негромким разговором. И только сейчас, подавая счет, Варя уловила в их речах слова: семестр, кафедра, литературное наследство, композиция, монография. Ах, как много, должно быть, могли порассказать ей о Рудине, к примеру, эти ученые гости; мысль о том, что она срежется, если ее спросят на экзамене о Тургеневе, не выходила у нее из головы. Но всезнающие тихие мудрецы, расплатившись с нею, уже покидали вал. — Благодарю вас, милая девица, до свидания, — сказал один из них. По рассеянности он собрал своими чисто вымытыми, белыми пальцами и сунул в карман всю мелочь, остававшуюся на стоге, в том числе и сорок копеек, причитавшихся Варе. И она, сробев от уважения, не осмелилась потребовать их. Вообще ей сегодня не везло. За третьим столиком сидели у нее подростки в клетчатых ковбойках, в сапогах, по виду деревенские ребята, приехавшие в город подавать заявления в вуз. И Варя поморщилась, увидев, что они расположились на ее территории, — это была невыгодная публика. Вскоре, впрочем, она смягчилась: ребята застеснялись, очутившись в этой слишком роскошной обстановке, долго шепотом советовались, выбирая кушанья, а к ней, Варе, обращались с такой почтительностью, точно она была тут полноправной хозяйкой. И она почувствовала себя обязанной позаботиться о них: она принесла им сосиски с капустой, что было и недорого и сытно, много хлеба и по бутылке клюквенной воды. Как она и предполагала," всю сдачу, до копейки, эти юноши также оставили себе. Варя помедлила, собираясь с духом, прежде чем подойти к четвертому столику, в углу за пальмой. Будто взывая молча о помощи, она огляделась: певица, подобрав свое длинное, с запылившимся подолом платье, шла мелкими шажками к эстраде, дожевывая на ходу пирожок. Ах, как знакомо и постыло — тесно, задымленно, беспорядочно, шумно — было в обоих залах! Перед эстрадой поплескивал фонтанчик с жестяными, поржавевшими лилиями. И тускло тлели, как во влажном тумане, матовые плафоны на потолке, точно им также не хватало воздуха. Приняв озабоченный, спешащий вид, Варя направилась к посетителям в углу: там явно поджидали, когда она освободится. И она приготовилась изворачиваться, кокетничать, хитрить и обманывать, лишь бы только отделаться от этих опасных ухажеров. Посетители, укрывшиеся за пальмой, сильно захмелевшие, и вправду предъявили ей на этот раз свои требования; вся компания была охвачена той пьяной предприимчивостью, что не берет в расчет никаких резонов. Мужчины вознамерились ехать куда-то еще, допивать, и именно ей, Варе, предстояло разделить их общество; ее согласие как бы само собой подразумевалось. Человек с узким взмокшим лбом положил поверх платы за ужин сотенную бумажку и негромко, точно по секрету проговорил: — После "а" идет "б" — это закон. Варя не поняла его, но сердце ее заколотилось, и, собирая тарелки, силясь не показать своего испуга, она сказала: — Обидно, мама у меня опять заболела… Мне в аптеку еще надо и домой потом… Во всем этом не было ни слова правды, Варя давно жила одиноко, снимала угол в чужой семье. И как ни прозрачна была ее ложь о больной матери, она не раз уже выручала ее в трудных положениях. Не поднимая глаз, Варя отсчитала то, что ей полагалось по счету, оставив сверх него на столе все до рубля. — Приболела… мамаша? — переспросил плывущим голосом полный блондин. — А ты не бойся, ничего… — Он тянулся к Варе, и от его большого распаренного тела веяло жаром. — Вьздоровеет… Свезем тебя первым делом в аптеку на машине… порошочки там… А человек с узким, точно сдавленным, лбом вновь пододвинул Варе деньги — чаевые. — Обычай — деспот меж людей, — строго сказал он. И она подумала, что ей остается одно — спасаться бегством. Как бы уступая настойчивым приглашениям и прося лишь еще немного повременить, она сказала: — Выручку сдавать — тоже канительное дело. Вы соскучитесь дожидаясь… Так и не взяв богатых чаевых, она пошла, унося посуду, а через полчаса, держа под мышкой сверток со своими лаковыми туфлями, переобувшись в босоножки, выскользнула черным ходом во двор. На улице никто ее не подстерегал, она бегом промчалась мимо окон кафе по высвеченному зеленому асфальту, свернула в переулок. И тут поняла, что погибла: сейчас же за углом, в туманной тени, отброшенной громадой дома, стояли ее обманутые ухажеры, все трое; машина "Победа" с погашенными фарами ждала у тротуара…Впоследствии Варя не без тайного удовольствия вспоминала все случившееся в переулке, в двух десятках шагов от кафе "Чайка", ее тщеславие питалось этими воспоминаниями. Но в тот воскресный вечер она так перетрусила, что в памяти ее отчетливо сохранились только два-три момента. Мужчины двинулись, загораживая тротуар, ей навстречу, и с ее уст сорвалось первое, что пришло в голову. — Пропустите, пожалуйста! Не хулиганьте! Пропустите! — сказала она, будто не узнавая этих людей. Она торопливо придумывала, что бы такое им опять соврать, но не смогла ничего придумать. Мужчины в молчании, как будто все у них было заранее условлено, обступили ее. Человек с высоким лбом встал позади, она обернулась, и его лицо показалось ей черным на фоне озаренного фонарями недалекого бульвара. Там, наверно, продолжалось еще гулянье, и Варя глотнула воздуха, чтобы крикнуть, позвать на помощь. В то же мгновение ее толкнули в спину, и она только ахнула, задохнувшись. Полный блондин взял ее обеими руками за плечи и круто повернул к себе. — В аптеку тебя свезем… — сказал он и длинно, со вкусом выговаривая каждое слово, выругался. — После в больницу сама попадешь… Третий участник компании невесело, нервно засмеялся. Варя беспомощно дергала плечами, стараясь высвободиться. — Какое у вас право?! Не выражайтесь, пожалуйста!.. Кто вам позволил? — восклицала она, не узнавая своего прерывавшегося голоса. И блондин больно зажал ей рот влажной, железной, пахнувшей табаком ладонью. Она почувствовала, что ее толкают, куда-то тащат; с ужасом подумала, что сейчас ее посадят в машину и увезут;
(в 17-м году он был разведчиком, или связным, или подносчиком патронов в отряде Красной гвардии; в 24-м, в год смерти Ленина, он вступил в партию, в 41-м на его квартире была партизанская явка),—
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Командир дивизии генерал-майор Парусов — Герой Советского Союза, слывший у всех, кто его знал, редким удачником и баловнем судьбы, прославившийся в первый же год Отечественной войны смелым рейдом по вражескому тылу, вышедший невредимым из Сталинградской битвы, где он командовал батальоном, с отличием окончивший академию, счастливо женившийся на женщине, очень, как он считал, подходившей ему, — чувствовал себя в этот воскресный вечер человеком, которому не везет в жизни. Во-первых, у него после субботней рыбалки все еще болела нога: угораздило же его споткнуться о камень под водой и растянуть себе сухожилие, когда он шел с бреднем; во-вторых, воскресный преферанс кончился сегодня не в его пользу, и дело было не в тех немногих рублях, которые пришлось заплатить, а в самом факте проигрыша, в поражении, в том, что кто-то оказался искуснее или удачливее хотя бы и за карточным столом. Но главная причина его дурного настроения заключалась в той новости, что облетела сегодня штаб дивизии. Из Москвы к нему выезжала на днях большая инспекторская комиссия во главе с командующим — факт, сам по себе не представлявший ничего исключительного. Тем не менее Парусов в глубине души предпочел бы, чтоб инспекторская проверка — этот всесторонний многодневный экзамен, предстоявший его дивизии, была уже позади. Партнеры по преферансу напились чаю и вскоре затем разошлись. Парусов — в пижаме, в стоптанных туфлях — полулежал на тахте, в столовой, вытянув болевшую ногу, и разговаривал с женой: она мыла после чая чашки, сидя у стола. — …В выходной день разве можешь отдохнуть? Отдохнуть и телом и душой, как полагается. Разве чувствуешь себя спокойно? — с раздражением в голосе, звучном и сильном, наполнявшем всю просторную комнату, — говорил Парусов. — Сидишь и думаешь, какие еще сюрпризы тебе готовятся… И что бы с кем ни стряслось, командир дивизии в ответе. Парусову хотелось говорить совсем не об этом. И если б он был в состоянии пересилить себя и признаться в том, что его действительно сейчас томило, его жалобы звучали бы так: "Ох, жена, милая, ты вообрази только, что меня ожидает! Понаедет множество начальства, командующий, маршал… Придется мне тянуться, выслушивать бесконечные замечания по любому поводу, самому пустяковому, выговоры, наставления. Иной раз подумаешь: легче в бой людей вести, чем на эти смотры и учения!" Но самолюбие не позволяло Парусову быть вполне откровенным даже с женой; никогда никому он не признался бы, что нервничает всерьез. И он невольно преувеличивал свои мелкие огорчения, скрывая то, что его больше всего угнетало в данную минуту. — На телефон смотришь, как на змею подколодную: вот-вот ужалит. Смешно сказать: ненавижу телефонный аппарат в выходной день… — Парусов пошевелил вытянутой ногой и поморщился — не от боли, а от нетерпеливой досады: боль не становилась меньше. Жена взглянула на безмолвствовавший телефонный аппарат на столике у тахты. — А ты его выключай на воскресенье, — посоветовала она. — Между прочим, надо нам прикупить столовой посуды… Как ты считаешь? Мариша уйму тарелок побила. Она тоже думала о приезде из столицы начальников ее мужа, о том, что их придется принимать у себя, как в прошлом году, и что, несмотря на хлопоты и расходы, это было скорее приятно — вносило в жизнь разнообразие и новизну. С недавних пор та жизнь, которую она, Надежда Павловна Парусова, выйдя замуж, вела, — жизнь, так не похожая на ее детство и юность, комфортабельная и лишенная труда, — вызывала у нее как бы усталость, странную усталость, для чего, казалось бы, решительно не было оснований. Но каждый миновавший день, ничем не отличавшийся от вчерашнего, от позавчерашнего, слишком медленный и длинный, оставлял под конец это туповатое, похожее на усталость чувство. — Покупай что знаешь… — Парусов махнул рукой. — И ведь все отлично понимают: не убережешься от ЧП, когда у тебя в хозяйстве тысячи людей. Но что бы кто ни натворил, первым делом спрашивают с меня: солдат Иван Петров ушел в самоволку и подрался — отвечает генерал; струсил Иван Петров, отказался прыгать с парашютом — отвечает генерал; заболел Иван Петров, облопался зелеными грушами — опять же в ответе генерал. — Что же ты предлагаешь? — сказала жена рассеянно. — Кто-нибудь ведь должен отвечать. — Во-во! Командир корпуса мне то же самое внушает: кто-нибудь ведь должен отвечать! — сердито сказал он. — И еще Лесун… Вот тоже свалился на мою голову! Без году неделя в наших войсках… И Парусов запнулся, не зная, собственно, в чем можно еще упрекнуть офицера, о котором он заговорил. Лесун был новый его заместитель — начальник политотдела, недавно, около трех месяцев назад, появившийся в дивизии; покамест он лишь входил в обстановку, присматривался, как все в свою очередь присматривались к нему. И, в сущности, он производил скорее хорошее впечатление — был деятелен, образован, далеко еще не стар (Парусов не жаловал у себя в дивизии офицеров, возраст которых перевалил за сорок) и с отличными награждениями за войну. Тем не менее Парусов не чувствовал к нему того доверия, которое либо возникает при первых же встречах, либо не возникает по причинам, трудно уловимым, — казалось, он сразу же натолкнулся в новом своем товарище и помощнике на нечто очень непохожее на него самого и поэтому непонятное, заставлявшее держаться настороже. — Надо бы и Лесуна пригласить, — сказала Надежда Павловна, продолжая вслух свои мысли о том, как она будет принимать гостей. — Ни разу еще он у нас не был… Лесун компанейский, кажется… — Слишком даже, — сказал Парусов; он подумал, что Лесун большую часть времени проводит в подразделениях, и это пробудило в нем неясную ревность. — Ну, я пойду, почитаю еще… Глупое это занятие — преферанс; сидишь весь вечер, только голова от него трещит. Он опустил осторожно на пол ногу, попытался встать на нее, скривился и, держась за спинки стульев, за стену, заковылял в свою комнату. Стукнула за ним дверь, и жена, расставлявшая в буфете чашки, обернулась. Не увидев мужа, она лишь теперь подумала: "С чего это он разволновался?" И внутренне снисходительно усмехнулась. Она достаточно хорошо знала его, чтобы тут же не ответить самой себе: "Переживает перед приездом начальства". Затем она занялась своими обычными делами; прошла на кухню, чтобы распорядиться на завтра, поболтала с домашней работницей Маришей, послушала новости из жизни некоторых семейных обитателей военного городка (как и всегда, главное место в этих рассказах занимала жена начальника штаба полковника Колокольцева — ее легкомысленная приятельница Ирина Константиновна) и попеняла Марише за пристрастие к сплетням. Переодевшись в халат, не спеша причесавшись на ночь, она отправилась проведать мужа. Парусов, подперев голову, сидел над какими-то разноцветными схемами; вокруг на его обширном столе были разбросаны раскрытые книги, бумаги, карандаши — он работал и лишь молча покосился на жену, когда она вошла. Молча она постояла у стола, и опять в ней шевельнулось снисходительное чувство: он всегда был чем-нибудь занят и всегда напоминал ей азартного школьника, с равной силой увлекавшегося и серьезными делами и рыбной ловлей, повсюду стремившегося первенствовать. На круглом столике, приставленном к большому письменному, беспорядочно лежали свежие номера московских журналов, и она принялась перебирать их. — Дай почитать что-нибудь… — попросила Надежда Павловна. — Что-нибудь жизненное. Он повернулся к ней, и прошла секунда-другая, прежде чем он понял, что она сказала. — Бери, пожалуйста! — спохватился он. — Да вот, в этой самой книжке, что ты держишь… — И он назвал роман, напечатанный в журнале. — Интересно? — недоверчиво спросила она. — Ну уж нет, — сказал он. — Зачем же ты мне его советуешь? — Шибко героическая вещь! — опять распаляясь, сказал он. — И все совершают подвиги, и учатся, и растут… И никто даже не помышляет о зарплате, к примеру, о том, как дотянуть до получки. — Что ты такой недовольный сегодня? Все не но тебе… И у Надежды Павловны мелькнула мысль о том, что всего лишь несколькими словами она могла бы вернуть мужу утраченное душевное равновесие. Это не представляло для нее никакого труда, но она все же помедлила, преодолевая внутреннее сопротивление. — Я всем довольный! — сердито сказал он. Тогда она подошла сзади и положила на спинку кресла руку — свою сладко пахнувшую духами крупную руку, грубоватую по форме, чего не изменили ни тщательный уход, ни безделье. — Ты вот у меня вправду и герой, и растешь, и все читаешь… — сказала она. Парусов промолчал, ожидая, что последует дальше. — Но, конечно, ты все-таки исключение. Иногда я прямо удивляюсь! Я говорю серьезно. Пока другой только поворачивается, ты успеваешь сделать массу дел… — Она присела на подлокотник кресла, держась за массивное, твердое плечо мужа. — Ну, пошла-поехала… — пробормотал он. — Нет, правда. Я даже уследить не могу, когда ты все успеваешь… А знаешь, я думаю, что эта инспекторская проверка будет иметь для тебя хорошие последствия. Вот посмотришь. — Ты думаешь? Почему, собственно? — спросил Парусов. Жена сама наконец-то завела речь о том, о чем ему стыдно было начинать первому. Он поднял к ней лицо — большое, мясистое, с крутым подбородком, — обычно этого склада лица называются волевыми: в его заведенных под лоб глазах было просительное выражение. — А у меня такое предчувствие. — Она неожиданно для самой себя зевнула. — Ну и я ведь еще не совсем поглупела… Ты в самом деле очень хороший командир, растущий командир, талантливый… Этого нельзя не увидеть. Вот попомнишь мое слово, все у тебя пройдет замечательно. Парусов осторожно, чтобы не толкнуть жену, повернулся в кресле, взял ее за руку на сгибе локтя, где кожа была всего нежнее, и легонько ползал. — Предчувствие… Ерунда! — оживившись, сказал он. — Бабы это выдумали, чтобы нашего брата дурачить. — А вот попомнишь, — повторила жена. Зазвенел в столовой телефон, и она насмешливо сказала, вставая с подлокотника: — Сиди, сиди, рыболов, куда тебе? Я перенесу аппарат. — Кто это? — не удержался от вопроса Парусов. Звонил начальник штаба полковник Колокольцев, и Парусов долго разговаривал с ним. Сейчас только Колокольцев был извещен о том, что утром в дивизию прибудет командир корпуса; видимо, генерал-лейтенант вознамерился лично до приезда московского начальства что-то обследовать и проверить. И в связи с этим новым обстоятельством Парусов посовещался со своим начальником штаба. Перед тем как пожелать спокойной ночи, Колокольцев доложил еще о том, что неизвестные солдаты их дивизии, уволенные в воскресный отпуск, учинили в городе драку, избили до бесчувствия некоего гражданина и скрылись; час назад о происшествии сообщили из комендантского управления дежурному по штабу. — Ну публика, хоть совсем не давай им отпусков! — гневно сказал Парусов, подумав, что завтра по поводу этого ЧП ему не избежать объяснения с командиром корпуса. — Выясните, Игнатий Маркович, все ли солдаты, уволенные в город, вернулись вовремя. Завтра разберемся… У меня все. Он положил трубку и вновь повернулся к жене. Она сидела сбоку от стола, перелистывая журналы и дожидаясь конца разговора, — спокойная, опрятная, с порозовевшими после умывания щеками, с заплетенными на ночь по-девичьи толстыми косами, что так молодило ее. И Парусову вспомнилось, как он несколько дней назад заехал на квартиру к своему начальнику штаба. В прихожей ему ударил в нос кислый запах немытой посуды, несвежего белья — этот постоянный спутник неустроенной ЖИЗНИ. Супруга Колокольцева, хорошенькая, но увядающая уже Ирина Константиновна, в замусоленном фланелевом халате, скрылась в кухню при его внезапном появлении; две некрасивые девочки с какой-то розовой сыпью на бледных личиках высовывали из-за двери взлохмаченные головы. "Да, не пофартило бедняге! Этакий семейный рай!.. — с невольным и отрадным сознанием своего превосходства подумал Парусов о начальнике штаба. — И не развестись, не уйти ему теперь…" — Хорошее предчувствие у тебя, говоришь? — вернулся он к прерванному разговору. Жена не ответила ему, только кивнула. — Глупости, конечно! Но вообще что же?.. Пусть приезжают, смотрят, — громко сказал он. — Я со своей дивизией завтра в бой могу, не то что на смотр… С ремонтом в полках мы тоже управились… Ты клуб наш солдатский после переоборудования видела? Зайди обязательно, там целая картинная галерея. Не отвечая, с каким-то отчужденным вниманием Надежда Павловна слушала мужа. Как хорошо она его изучила — такого славолюбивого и такого мнительного, что, впрочем, не противоречило одно другому! В сущности, он вполне хорошо себя чувствовал только тогда, когда им восхищались. И ему действительно было чем похвастать; она почти не преувеличивала, говоря о многих его похвальных качествах. Но странно, она не испытывала удовлетворения от своей власти над ним, наоборот, похожее на уныние чувство охватило ее. — Не будет войны… Война сейчас — это гибель всего… — сказала она после паузы. — Как легко ты говоришь: завтра в бой! — Может быть, и завтра… или послезавтра. Ты читаешь газеты? Земля вертится на пороховой бочке… вернее, на бочке с атомным горючим. Он засмеялся, так как опять хорошо, уверенно себя чувствовал. — Не будет войны… Как легко ты говоришь! — с неприязнью повторила она. — Я солдат, а ты жена солдата. То-то! — сказал Парусов.
2
Когда старшину Елистратова позвали к телефону, он, несмотря на позднее время, еще не спал. Вернувшись в казарму после своей воскресной прогулки к мосту, сморенный жарой и пивом, Елистратов прилег у себя в комнатке отдохнуть, задремал незаметно и пробудился уже в сумерках, перед ужином. А сейчас, ночью, сон не шел к нему. Елистратов взял с полки "Чапаева" Фурманова, не однажды уже им прочитанного (он вообще предпочитал время от времени возвращаться к старым, полюбившимся ему книжкам, чем брать новые, как предпочитают испытанных друзей случайным знакомствам), но и чтение не налаживалось сегодня. Лежа на своей железной узкой койке, держа на груди раскрытую книгу, старшина подолгу задумывался, глядя поверх страниц. Почему-то сегодня, лишь только он проснулся вечером, вспомнилась ему самая большая неудача, самая жестокая обида в жизни. Елистратов даже удивился: как он мог позабыть о ней?! И растревоженная память выводила теперь, точно из темноты на свет, все новые, горькие либо унизительные подробности этой не столь давней обиды. Младшему сержанту Федору Елистратову исполнилось ровно двадцать пять лет в год, когда кончилась война, и он спустя недолгое время поехал из Вены в отпуск на родину, в смоленскую деревню. Судьба была милостива к нему: мать и отец Федора, пережив оккупацию, здравствовали еще, и даже его изба— почерневшая, с погнившей, встрепанной соломой на крыше — еще стояла не в пример соседским, от которых остались одни печи. Беда нагрянула оттуда, откуда Федор меньше всего ее ждал. Его невеста — девушка, чью фотографию он все четыре военных года держал, помятую, с разлохматившимися краями, в кармане гимнастерки рядом со смертным медальоном или под подушкой в госпитале, вынимал из кармана в окопе, чтобы при свете звезд проститься перед атакой, — эта девушка не дождалась его. За несколько недель, что казалось особенно обидным, до его возвращения она расписалась в загсе с пожилым уже человеком, вдовцом, счетоводом колхоза. И, видимо, это было к лучшему (так, по крайней мере, считали родители Федора), потому что за годы разлуки его невеста, как вскорости он узнал, много перед ним нагрешила. Мать менялась в лице, испуганно взглядывая па сына, лишь только о ней заходила речь. Отец, сам солдат в прошлом, на второй же день по приезде Федора, вновь крепко выпив по этому случаю, не стал скрывать от него правды. — Теперь учти факты, о чем они говорят, — сказал он. — Любаше (так звали его девушку) не от одного тебя письма шли, ей с фронтовым приветом откуда только не присылали. Почему такой эффект получился? А потому, что не сочтешь, сколько через деревню вашего брата фронтовика проследовало, сколько здесь на переформировке стояло!.. Вот и выходит, что тебе, Федя, ежели по-старому рассуждать, надо молебен попу заказывать п свечку ставить. Федор не спорил с отцом, подливал ему, пил сам, и его мучило недоумение: кому же отдать подарки, которые он привез невесте, — бархатный отрез на платье, часики анкерные на четырнадцати камнях, несколько кусков туалетного мыла, нож-кинжал с золоченой рукоятью, взятый у фашистского офицера, еще кое-какую мелочь? Все это, старательно уложенное на дно чемодана, должно было принадлежать Любаше, никому другому. И Федор ловил себя на том, что ему по-прежнему хотелось, наперекор здравому смыслу, отнести подарки ей: ему горько было лишать себя и этой радости. Еще через день маленькая сестренка Федора, вызвав его в сени, с таинственным, встревоженным видом зашептала: — Извиняется Любаша… "Беги, говорит, передай брату… Извиняюсь я, пускай не обижается… Все одно, говорит, не было бы у нас с ним жизни, гусь свинье не товарищ, так и передай…" Раза два-три Федор видел Любашу издали на улице; она поспешно сворачивала с дороги, избегая встречи, объяснения с глазу на глаз. Но лишь перед самым своим отъездом он решился наконец и отдал матери бархат и часики, мыло — сестренке, кинжал — отцу. А вернувшись в полк, он подал вскоре рапорт с просьбой оставить его в армии сверх срока, и просьба эта была удовлетворена. Скрытая, медленная, но неостановимая внутренняя работа происходила в Елистратове: одно безвозвратно отмирало, другое крепло. Внешне это выражалось в том, что Федор, никогда не отличавшийся особенной общительностью, все более замыкался в себе; вместе с тем он становился образцовым службистом. И едва ли кто-нибудь догадывался, сколько в его хмурой требовательности скопилось недоверия к тому, что на языке военных людей называется "гражданкой". Здесь, в армии, человеческие судьбы определялись разумными и справедливыми положениями устава: за проступок полагалось взыскание, за усердие — поощрение, за доблесть — награда; в "гражданке", то есть за пределами армии, слишком многое, на взгляд Елистратова, было неясным: верность и терпение часто не вознаграждались, зло далеко не всегда наказывалось. И он как бы объявил в своей девятой роте жестокую, неумолимую войну всем слабостям и язвам мира — нечестности, малодушию, развращенности, своеволию. Свою постоянную, свою главную обязанность Елистратов полагал в том, чтобы неутомимо разоблачать и преследовать этих врагов рода человеческого, под какой бы маской они ни скрывались. И начальство не могло нахвалиться на старшину, а младшие офицеры его побаивались. Понемногу он превращался в педанта, от бдительных водянисто-голубых глаз которого не ускользала никакая мелочь и которого нельзя было ни разжалобить, ни задобрить. С годами острота понесенной утраты ослабела, и у Елистратова появилась даже новая привязанность, несколько неожиданная, вызывавшая за его спиной насмешки. Но тот внутренний процесс, что изменил его отношение к людям, что придал взглядам старшины такую суровую определенность, уже не прекращался. А временами и теперь старая обида оживала в его памяти, и тогда оказывалось, что она не покинула его до сих пор. "Извиняется Любаша, передай брату, пускай не обижается…" — вновь раздавался в его ушах захлебывающийся шепот сестры. — Извиняется!.. — вслух проговорил Елистратов и вздохнул. — Вежливая!.. В этот момент дневальный и поднял его с койки. Елистратов поспешно сунул босые ноги в сапоги, накинул на рубаху шинель и вышел в коридор, где на столике дежурного по роте стоял телефон. Звонил старшине помощник дежурного по части, чтобы передать странный приказ: вызвать завтра к замполиту командира полка всех солдат роты, побывавших сегодня в отпуску в городе. Почувствовав удивление старшины, помощник дежурного поведал ему коротко о городском ночном происшествии, в котором были, по-видимому, замешаны какие-то неизвестные парашютисты. Елистратов аккуратно положил трубку и постоял минуту-другую в коридоре, поглядывая вокруг и прислушиваясь. За стеклами шкафиков-"пирамид", тянувшихся вдоль стен, маслянисто поблескивала темная сталь автоматов, покоившихся в своих деревянных гнездах; на противоположной стене в таком же идеальном порядке повзводно висели солдатские шинели с одно-образно уложенными воротниками, — казалось, они держали равнение подобно тому, как их обладатели держали его в строю. Сонная тишина властвовала в казарме, лишь снизу, из вестибюля, доносилось слабое постукивание: там прохаживался по каменному полу часовой. Все вокруг было привычно, все, как и вчера и год назад, находилось на своих, раз навсегда установленных местах. И у Елистратова полегчало немного на сердце: строгий порядок, царивший в его владениях, утешил его. Придерживая обеими руками шинель, старшина двинулся по коридору, остановился перед дверью в помещение второго взвода и заглянул туда. Из полумрака, в который была погружена эта большая высокая комната, на него пахнуло как бы одним огромным теплым дыханием. Солдаты спали в своих одинаковых узких постелях, и их койки, тесно поставленные по стенам, поотделенно, также держали равнение, образуя правильные шеренги. Слышалось тихое сопение, храп, кто-то повернулся с боку на бок — словом, и здесь все обстояло без перемен, как каждую ночь. Но тут до слуха Елистратова дошел из глубины комнаты невнятный шепот, затем довольно громко прозвучало: — Тише! Не видишь? Додон! И сразу стало тихо. Елистратов отступил в коридор, прикрыл дверь; он узнал голос Воронкова, самого плохого, самого испорченного солдата в роте. Для старшины не было новостью, что за глаза солдаты называют его Додоном, и он не обратил сейчас на это внимания. Но он невольно сопоставил то обстоятельство, что Воронков еще не спал, с городским вечерним происшествием, о котором его осведомил помощник дежурного, — было весьма возможно, что именно Воронков и замешан в этом ЧП. Не догадка, а как бы предощущение истины озарило Елистратова. И хотя никаких улик против Воронкова еще не было, он сразу же поверил в свое предположение. В роте среди многих десятков молодых людей, разных и по характерам, и по развитию, и по той доармейской жизни, которой они жили в семье, рядовой Воронков в большей мере, чем кто-либо, был олицетворением худшего, что, на взгляд старшины, имелось в "гражданке". Как ни воздействовали на этого юнца — и убеждениями, и примером, и взысканиями, — он упорно не менялся, не становился лучше. И все то, что представлялось Елистратову совершенным и спасительно-необходимым людям: военный устав, военный строй, военный порядок, Воронков в глубине души считал — и старшина отлично это чувствовал — муштрой, придирками, безделицей. С невысказанным презрением относился он ко всем, кто не прочел такого же, как он, количества книжек; он тщеславился своей гладкой, без запинок, речью и в то же время мог завалиться, не сняв сапог, на койку, закурить в неположенном месте, небрежно заправить постель, вступить в спор с командиром и, если б разрешалось не. бриться в армии, отпустил бы, наверно, бороду. Несмотря на всю свою образованность, он был плохо воспитан, малокультурен, по мнению Елистратова. И в то же время с непостижимым, злым упрямством он противился всякой попытке цивилизовать его. Елистратов был слишком добросовестным службистом, чтобы в отношениях к солдатам руководствоваться личными симпатиями и антипатиями. Однако это не означало, что их у него вообще не было. Воронкова он невзлюбил до того, что при одной мысли о нем становился еще угрюмее, мрачнее. И, встречаясь с независимым взглядом ярко-синих глаз солдата, старшина подавлял в себе желание немедленно смирить юнца, показать ему, кто тут является настоящим хозяином. Сейчас, заподозрив его, Елистратов испытывал противоречивое чувство. Он понимал, что, если подозрение подтвердится, это никому из ротного начальства не доставит удовольствия. А с другой стороны, он с невольным мстительным удовлетворением подумал, что Воронков будет наконец наказан так крепко, как давно заслуживает. "Звание марает!.. — негодовал он, обращаясь мысленно к тем, кто попытался бы взять Воронкова под защиту. — Завтра, может быть, прикажут: "Все на оборону: враг напал!" А какой из такого "артиста" десантник?! Пыль, видимость…" Вернувшись к себе, Елистратов снова лег и раскрыл "Чапаева". Мысли его приняли новое направление, но сон по-прежнему не приходил. Не гася света, он долго еще лежал, блуждая глазами по своей небольшой, чисто побеленной комнатке, напоминавшей не то келью, не то камеру заключения — так аскетически пуста она была: койка, табурет, полочка с книгами да пришпиленный к стене над столом разграфленный лист "Расписание занятий в роте" — вот и все, что здесь находилось.
3
На другой день в полку состоялось партийное собрание, посвященное задачам коммунистов в подготовке к инспекторской проверке. Собрание затянулось, и наступила ночь, когда капитан Борщ, командир девятой роты, заглянув еще в казарму по дороге, возвращался одиноко, пустынной улицей к себе в ДОС — Дом офицерского состава. Капитан был глубоко растревожен, возбужден: на собрании много говорилось о недостатках воспитательной работы в ротах и о последствиях этого — о вчерашней ночной драке, учиненной неизвестными парашютистами, а также о ЧП, приключившемся недавно в роте самого Борща. Оно было и впрямь чрезвычайным: рядовой второго взвода первогодок Агеев не выполнил на тренировке команды, не прыгнул с парашютом, а очутившись на земле, вообще наотрез отказался прыгать — случай, редкий среди десантников и тем более тяжелый. На нем в своих речах подробно останавливались и командир батальона, и замполит командира полка, и новый начальник политотдела дивизии полковник Лесун. Лишь один он, Борщ, командир роты, промолчал все собрание, хотя ему-то и следовало бы выступить в первую очередь. Но слишком долго по всегдашней стеснительности Борщ не решался попросить слова, а когда поднял наконец руку, поступило предложение прекратить прения. И, надо сказать, он испытал не досаду, а чувство облегчения, поскольку мог уже не выступать по не зависящей от него причине: если б теперь его спросили, почему он молчит, у него было на что сослаться. Впрочем, как все застенчивые люди, капитан преувеличивал критическое отношение к себе окружающих; его просто мало замечали, гораздо меньше, чем он предполагал, а к его постоянной немоте на собраниях все давно привыкли. В то же время никто, конечно, не догадывался, что этот безмолвствующий, этот незаметный Борщ, оставаясь наедине с собой после того, как собрание оканчивалось, превращался в неудержимого говоруна. У него сразу же находилось что сказать, мысли теснились в голове, и подлинный, хотя и напрасный, ораторский жар охватывал его. Вот и сейчас, идя домой, Борщ сочинял в воображении речь, которую он должен был произнести на собрании, но не произнес. И сердце его в эти минуты билось так же учащенно, как если б он находился не на безлюдной улице, а перед многочисленной аудиторией в зале полкового клуба. Борщ и не заметил, как проделал весь путь от казармы до двора ДОС. "…Тут указывалось, товарищи, что надо нам позаботиться перед проверкой и привести все стрелковое оружие к нормальному бою. Но это даже не подлежит обсуждению! — мысленно восклицал он. — Я лично хочу отметить следующее. Автомат там или пулемет сам не стреляет, из него солдат стреляет. А у солдата не только руки есть, что оружие держат, не только глаза, что мушку видят, но и чувства, душа. И выходит, товарищи, чтобы оружие нормально стреляло, надо нам позаботиться также о солдатской душе". Борщу самому понравилось, как доказательно это у него по-лучилось; остановившись посреди двора, он с удовлетворенным видом огляделся. На куче песка, огражденной дощатым квадратом, в котором днем играли малыши, валялось позабытое детское ведерко; в палисаднике, в глубокой тени, белели флоксы. Борщ поднял голову — почти во всех окнах большого четырехэтажного дома горел свет: офицеры, вернувшиеся раньше его, ужинали; светился абажур и во втором от угла окне четвертого этажа, в комнате, где поджидала капитана жена. "Я что хочу сказать… — вновь забывшись, обратился он к собранию. — Бывает, что перед проверками — весенними, осенними — мы и сами измучаемся на тренировках и солдата слишком измучим, затормошим. Бывает, что и грубость слышит солдат, — это уж самое последнее дело. И появляется у него как результат апатия ко всему, скука — рыбий глаз. Надобно поэтому, чтобы в пору подготовки солдат мог нормально отдохнуть, выспаться, поесть без излишней спешки, нормально повеселиться. Отчего же нет? Тогда и на проверке он будет свежий, бодрый, активный. Я, чтобы обобщить, так скажу: в казарме должно быть чисто, светло, тепло — красиво, одним словом, и весело! Это же солдату родной дом на целых три года — казарма! А в каком доме весело, в том и живется легче и дело спорится лучше". Борщ безотчетно улыбался, довольный собой; слова сами лились у него сейчас и складывались в неотразимо убедительные фразы. Он медленно направился к входной двери, над которой горела запыленная лампочка. "И еще скажу: солдата надо любить, почаще бывать с ним. Будете любить — будете знать каждого не только по фамилии, а будете знать — вернее найдете к нему путь. Тогда и дисциплина поднимется на высшую ступень". И Борщ сам себя одобрил: "Точно! Правильно! Здесь и похлопать могли бы…" Перед крылечком он опять помедлил, весь погруженный в свои мечтания, и остановился, чтобы коснуться в речи конкретных вещей. "Некоторые товарищи приводили случай с рядовым Агеевым. — перешел он к ЧП в своей роте. — Могу по этому вопросу пояснить. Я с Агеевым лично не один раз беседовал: боязливый он по натуре, таким и к нам пришел в часть. Что хотите, говорит, со мной делайте, под арест сажайте, судите — не буду прыгать, не в состоянии. И я вижу: не боится солдат никаких последствий. Потому не боится, что, с другой стороны, чересчур испугался. Как же тут с него будешь взыскивать? На сегодня вопросом об Агееве занялась у нас вплотную комсомольская организация, снеслась письменно с семейством солдата…" Борщ не слышал, как сзади к нему приблизились два офицера и тоже остановились: он загораживал дорогу. За спиной его громко раздалось: — Разрешите, товарищ капитан! Обернувшись, увидев улыбающиеся, любопытные лица, он смутился и, заспешив, прошел в дверь. Хорошо еще, что это были два лейтенанта не из его роты. Но его замечательная речь так и осталась неоконченной. Борщ почувствовал досаду на себя: вот ведь имелось же у него что сказать и важного и полезного, почему же он промолчал, чего он сам испугался? И он не смог не признаться себе: счастливые мысли и убедительные аргументы приходили к нему всегда с опозданием, когда в них уже не было надобности. А в решительную минуту, перед выступлением, все, что он собирался высказать, представлялось ему неинтересным, скучным, давно известным, и одно это уже парализовало его, Борщ страшился показаться растерявшимся, неловким, смешным. И, едва ли не храбрейший в полку командир, получивший свое звание на поле боя, кавалер семи боевых орденов, он томительно колебался: выступить или не выступить? Борщ был скромен и горд — сочетание нисколько не противоречивое: слишком скромен, чтобы безоговорочно уверовать в свои достоинства, и слишком горд, чтобы пренебречь их осмеянием. Он и большому начальству предпочитал не показываться на глаза и никогда ни о чем для себя не просил, потому что боялся, в сущности, только одного — обиды, отказа, оскорбления. Поднявшись на четвертый этаж, вытаскивая ключ из кармана, капитан огорченно помотал головой: все же следовало рискнуть сегодня и выговориться. И только полусонной жене, молчаливо за ужином внимавшей ему, он кое-что повторил из своей речи, особенно ему понравившееся: "Будете любить солдата — будете знать; будете знать — вернее найдете к нему путь". Жена сочувственно вздохнула: ей было жалко мужа, ушедшего из дому на рассвете и так поздно вернувшегося.
4
Рано утром командир дивизии Парусов и начальник политотдела Лесун поехали по полкам: надо было поглядеть, как идет подготовка к инспекторской проверке. Генерал решил также лично заняться укреплением дисциплины в частях: недавняя ночная драка в городе как бы даже уязвила его; имели место и другие неприятные происшествия. Так, в полку, с которого он начал свой объезд, ближайшем к городу, какой-то солдат-первогодок отказался прыгать с парашютом. И в кабинет к командиру полка, у которого сидели Парусов и Лесун, были вызваны для докладов и объяснений заместитель по политчасти, начальник штаба, начальник парашютно-десантной службы, командиры батальонов, дежурный офицер. Говорил по преимуществу Парусов — говорил, напрасно стараясь сдержать свое растущее раздражение. Вскоре в кабинете создалась та тягостная, недобрая атмосфера, в которой и невиновный чувствует себя виноватым, а виновный начинает думать, не слишком ли велика эта кара. И оба испытывают одно главное желание: поскорее уйти и не присутствовать при начальническом "разносе". Парусов вовсе не намеревался поначалу учинять "разнос". Но, разговаривая с подчиненными, он все чаще с некоторых пор им кончал; это получалось даже против его желания. Сейчас, сидя в кресле, сбоку от письменного стола, похлопывая по колену своей большой розовой рукой с чисто обрезанными квадратными ногтями, он опять невольно распалился, и его звучный, красивый голос гремел, как на полковом плацу. Почему-то взгляд Парусова подолгу останавливался на офицере, дежурившем по полку — молодом капитане с пышными белокурыми усами, — хотя речь его в первую очередь предназначалась, разумеется, командиру части. И капитан, стоя перед генералом в положении "смирно", не осмеливаясь отвести глаза в сторону, только щурился, как от резкого ветра. Парусов чем дольше говорил, тем больше сердился. Не задумываясь, он все то неприятное, что случалось в его дивизии, да и не только там, но вообще в окружающей жизни, в мире, воспринимал как нечто направленное лично против него, генерала Парусова. И в глубине души он как бы недоумевал: почему все стремятся причинить ему личный ущерб, зачем это надо людям, почему они не поступают так, как ему было бы удобнее, легче, покойнее? Ведь в конце концов сам он не желает людям ничего дурного; наоборот, он способен сделать для них много хорошего, гораздо больше, чем другие на его месте. — Вы портите мне полк! Вы испортили мне полк, развратили солдат! — негодовал он, упорно глядя на усатого капитана-дежурного. — Кого вы здесь воспитываете? Городских хулиганов, трусов, позорящих свою часть?.. А мне нужны дисциплинированные, готовые по первому слову к черту на рога!.. Чем вы заняты? Душеспасительными беседами, уговорами… Вы мне испортили лучший полк в дивизии! — повторял Парусов, и это "мне" звучало у него со всей силой убежденности. Капитан жмурился и мигал под устремленными на него светлыми злыми глазами; по лицу полковника Беликова, командира полка, медно-красному от полевого загара, пробегали как будто тени: оно то багровело, то бледнело, когда кровь отливала от щек. — Кто был вчера в городе, кто дрался? — потребовал ответа Парусов. — Неслыханное дело! В центре города напали на прохожего, изувечили!.. Перепились, мерзавцы!.. Кто дрался, я спрашиваю?.. Как вы не можете установить? Однако установить это — разыскать драчунов — оказалось и вправду нелегко. Милиционеры, погнавшиеся было за ними, утверждали только, что дрались военнослужащие; далее, одна подробность заставляла думать, что тут не обошлось без десантников: на месте происшествия, на тротуаре, милиционеры обнаружили среди окурков и обгорелых спичек погнутый алюминиевый значок — парашютик с крылышками — эмблему парашютистов. И собственно, на этом нить к розыскам обрывалась. Дежурный по части, к которому вечером вчера являлись из увольнения солдаты, доложил генералу, что все они возвратились к сроку и ни во внешности их, ни в поведении не было ничего, внушавшего подозрение. — Вы мне внушаете подозрение! — крикнул Парусов. — По-хоронить хотите дело!.. Или самому мне… мне прикажете заняться у вас розыском? Для чего вы здесь? Какого черта вы здесь? Небо коптите?! Он знал: никто из присутствовавших подчиненных ему людей не вступит сейчас с ним в спор, не станет возражать. И это одновременно подстегивало, дразнило Парусова и досаждало ему. Молчание офицеров не означало, как он понимал, согласия с ним, и он становился все резче и грубее, стремясь сломать это безгласное неодобрение. Начальник политотдела полковник Лесун, сидевший по другую сторону стола, вскидывал на Парусова тревожные взгляды: казалось, он хотел предостеречь командира дивизии, но не знал, как это лучше, деликатнее сделать. И он вновь отворачивался и опускал голову; круглая, наголо обритая, она медленно наливалась краской и пунцовела, блестя, как отлакированная. Капитан-дежурный попытался что-то сказать в свое оправдание, и Парусов нетерпеливо задвигался в кресле. — Опять двадцать пять! Да вы… вы что? Вон отсюда! — неожиданно для самого себя загремел он. И с острым, сладостным чувством увидел, как изменилось и стало растерянным лицо дежурного. Утреннее солнце светило прямо в кабинет, и в четырехугольниках раскрытых окон были видны совершенно чистое, нежно-голубое бездонное небо и верхушки берез, росших во дворе; тронутая уже лимонной желтизной мелкая листва не шевелилась; в воздухе было тихо и необыкновенно ясно. Дежурный машинально отдал честь, неуклюже, деревянно повернулся, стукнув каблуками, и вышел. Наступило молчание, и Парусов приказал вызвать к нему командира девятой роты, в которой служил "отказчик" — солдат, отказавшийся прыгать с парашютом, — а также доставить сюда самого солдата. Пока их разыскивали, генерал, к немалому удивлению всех, заговорил вдруг о вещах совсем иного рода — о жилищах для офицеров. С квартирами в полковом городке было туго, и давно уже следовало предпринять в этом деле что-то капитальное. — Ну-с, весной начнем для вас строительство жилых домов, — объявил вдруг Парусов. — Вопрос решенный. За зиму подвезем материалы. Будем коттеджи строить, двухквартирные… — И он умолк, предоставляя возможность оценить по достоинству его сообщение. — Слушаюсь! — лаконично отозвался полковник Беликов. Другие вообще промолчали. И Парусов почувствовал: его внезапное желание как-то изменить, поправить свой разговор с подчиненными не встретило у них поддержки, люди опять противились ему. Что бы он ни делал, они никогда не бывали довольны. И, раскаявшись в своей доброй попытке, обидевшись, Нарусов тоже хмуро замолчал. Вскоре он пожалел и о том, что вызвал "отказчика" — рядового Агеева. Этот солдат оказался длинным, сутуловатым юношей в грязной, мокрой от пота гимнастерке, из коротких рукавов которой высовывались красные, перепачканные в земле руки (он разгружал картошку на складе, когда его позвали); встав перед генералом в напряженной, вытянутой позе, он чуть клонился то вперед, то вбок, будто колеблемый неощутимым ветром. Но при всем том солдат не выглядел оробевшим; не испуг, а терпеливое страдание было на его худом, большеглазом лице, побледневшем под пылью и загаром. И как ни пытался Парусов завязать с ним беседу "по душам", переубедить его, расшевелить, пробиться сквозь эту броню страдальческого смирения, он не преуспел. — Что же, Агеев? Чего вы боитесь? — стараясь говорить как можно проще и мягче, спрашивал он. — Прыгнуть с парашютом не более опасно, чем прокатиться в автомобиле. Необходима только предварительная тренировка: вы ее прошли. Солдат, точно пораженный немотой, шевелил беззвучно губами. — Да что же вы, Агеев! Так ведь мы с вами до второго пришествия не договоримся… Почему вы молчите? — добивался ответа Парусов. Но Агеев, слегка пошатываясь от напряжения, хранил безмолвие: он ни на что уже не надеялся. И рассказать о своем страхе так, чтобы его понял этот большой, сверкающий свежей белизной летнего прекрасного кителя и золотом пуговиц, этот ослепительно-грозный, могущественный человек, он был не в силах…Агееву едва исполнилось четыре года, когда началась война, и в его памяти, заслонив другие впечатления бытия, навсегда остались: пожар родного города, бомбежки, бои на улицах. С той поры вся жизнь его сделалась одним нескончаемым, иногда лишь ослабевавшим в счастливые периоды, страданием страха. Подобно тому как есть люди, выделяющиеся среди остальных своим редкостным, абсолютным бесстрашием, Агеев отличался свойством прямо противоположным: он был трусом, существом с заячьей душой, трепетной и мученической. Страх неизменно оказывался в нем сильнее, брал верх над всеми доводами рассудка, и он уже не боролся с ним, давно убедившись, что уступить в этом споре с самим собой ему гораздо легче. Даже и в десять лет Гриша Агеев до обмороков боялся темноты, наполнявшей его душу ожиданием неведомой беды. И настоящим кошмаром его отрочества стал соседский индюк — черная птица с маленькой головкой и с кривыми железными когтями, с бирюзовыми и коралловыми подвесками на длинной шее, нападавшая на него, когда бы они ни встретились. Множество мук Агеев претерпел и от своих товарищей по школе, которым доставляло удовольствие задевать и поколачивать его, — их раздражало его долготерпение; вероятно, он мог бы дать сдачи — физически он был не слабее своих обидчиков, — но он боялся вызвать еще большую их неприязнь. И он обливался слезами и удирал, если еще представлялась возможность, и лишь увертывался от ударов и укрывал голову, если бежать было некуда. Очень рано Агеев начал предпочитать уединение и сторониться своих сверстников, от которых постоянно ждал враждебных действий, каверз, насмешек. И относительный покой он обретал только у себя дома: верил он только своей матери, единственной своей утешительнице и заступнице. В казарме Агеев первое время существовал как бы в полусне, автоматически: обилие новых требований, предъявленных к нему, и новых страхов оглушило его. И прежде всего он смертельно испугался оружия вообще; один вид стали, тяжелой, холодной, отливавшей жирным блеском, — пулемета, автомата, ручной гранаты, в которой таились молнии, способные уничтожить каждого, кто к ней прикоснется, — одна лишь близость этой стали рождала в нем непобедимый трепет. Агеев вовсе не был тупицей, наоборот: мать и младшая сестра знали, что он любит читать, что он нежен, добр, старателен, что он необыкновенно, до слез, до сердцебиения, чувствует музыку. Но у него было слишком подвижное, яркое воображение и совсем не было воли. Охваченный паникой — иначе это трудно назвать, — точно спасаясь от чего-то еще более ужасного, Агеев, не помня себя, выбросился с парашютом из гондолы аэростата. Второй тренировочный прыжок из самолета он совершил тоже почти в беспамятстве, увлекаемый общим движением побежавших к открытой дверце товарищей. Но уже в третий раз он даже не встал на ноги, не оторвал от скамьи своих намертво вцепившихся пальцев. Не прыгнул он и в четвертый раз. А затем, находясь на земле, отдышавшись, заявил командиру взвода, что парашютистом быть не может, отказывается "по состоянию здоровья", как объяснил он. И, выговорив это, Агеев сжался внутренне, ожидая немедленного возмездия. Его, однако, не наказали, что опять же испугало его, и отправили на медпункт; врач выслушал Агеева и нашел совершенно здоровым — и телесно и духовно. Потом его долго увещевали и стыдили, вновь и вновь доказывая надежность парашютного снаряжения, а товарищи по казарме изощрялись в насмешках над ним. Ничто не возымело действия: Агеев отмалчивался с поразительной кротостью и тем не менее не уступал. Последние дни он производил впечатление больного: он осунулся, у него запали щеки и в глазах появилось то усталое, покорное выражение, что бывает у людей, долго мучающихся какой-либо телесной болью и уже потерявших надежду на исцеление. В сущности, ничто в этом слишком жестоком мире не радовало и не обольщало больше Агеева. Страх за жизнь привел его, как это и случается, к страху перед жизнью, перед неумолимыми ее требованиями. И он цеплялся теперь изо всех сил за то именно, чего больше всего, до судорог, страшился. — Отвечайте же! Что отмалчиваетесь? Языка лишились? — Генерал терял терпение. — Нянчиться с вами не станем! Говорите! Агеев облизал пересохшие губы и перевел свой скорбный взгляд на Лесуна, на командира полка. — Отвечайте: будете прыгать? С натугой, еле слышно Агеев прошептал: — Переведите в пехоту, товарищ генерал… — Заговорили наконец! Будете прыгать, я спрашиваю? — повторил Парусов. — Нет… товарищ генерал, — еле выдохнул Агеев. — Как это "нет"? Как "нет"?! — возмутился Парусов. — Я с вами битый час толкую… Почему "нет"? Агеев тоскливо посмотрел на генерала: он ничего не в состоянии был объяснить. — Не могу, — пролепетал он, — по здоровью… — Вы так же здоровы, как ваши товарищи. Если они могут, можете и вы… — крикнул Парусов. Солдат опять точно онемел: он видел, что всесильное, сверкающее белизной и золотом существо гневается на него, и спазма сковала его горло. Парусов искренне подивился. Сам он если испытывал в минуты опасности, в бою, под огнем, неприятные переживания, то уж во всяком случае умел их скрывать. И он попросту не постигал, как от страха можно утратить человеческий облик. В войну, в отчаянные дни лета сорок первого года, ему пришлось однажды с пистолетом в руке останавливать бегущих из огня, перетрусивших людей; в упор, с двух шагов, он застрелил тогда какого-то солдата. И при воспоминании об этом он ощущал впоследствии лишь брезгливую досаду. Сейчас, глядя на Агеева, он почувствовал мимолетное любопытство: бывают же на свете подобные ничтожества! Но затем он подумал, что этот юнец со скорбными глазами заставляет его попусту терять время, волноваться, готовиться к неприятному объяснению с начальством. И, дав себе полную волю, с отвращением Парусов загремел: — На кухню пойдете, миски мыть, слышите вы? Солдат! Это называется солдат! Нужники пойдете чистить… Слышите вы меня?! Агеев задвигал губами — они были у него толстые, ярко-красные, — он с отчаянием силился ответить. — Ну, ну! — крикнул генерал. — Понятно вам? — Понятно… — выдавил из себя солдат. Парусов махнул рукой и встал — высокий, на полголовы выше Агеева. — Идите, — сказал он, — мерзко смотреть на вас. Дверь за Агеевым закрылась, и Парусов обернулся к офицерам; взгляд его упал на капитана, командира роты, в которой служил этот горе-парашютист. Капитан что-то шептал на ухо начальнику политотдела Лесуну; тот с интересом, сощурившись в улыбке, слушал. Было похоже, что они обсуждали, посмеиваясь, то, как командир дивизии сплоховал, пытаясь переубедить "отказчика". И мгновенная самолюбивая ярость овладела Нарусовым. — Капитан! — окликнул он вздрагивавшим голосом. — Да, да, вы! Вина за ЧП с Агеевым и вообще за все неприятности и досаду последних дней нашла вдруг свое олицетворение — неприметного, лысеющего, узкоплечего человека со смешной фамилией Борщ. Это была она — посредственность, его постоянная помеха и завистливая противница, его вечная тень, серая и неотвязная. Это она стояла сейчас перед ним в аккуратном стареньком кителе, в начищенных сапогах с задранными кверху носками, она взирала на него светленькими, бесцветными глазами, сделавшимися вдруг совершенно пустыми; злорадствовала, ненавидела, противилась, сама не способная что-либо создать. — Вы — орел! Вы, вы!.. Какого дьявола вы у нас в войсках?! — Его звучный баритон набрал полную силу. — Не можете взять роту в руки — идите в писаря… Почему вы в десантных войсках? Я спрашиваю, почему вы здесь? Но он не давал и рта раскрыть капитану. — Разбаловали людей, сопли им вытираете! Мне нужны офицеры, а не няньки, боевые офицеры… Не можете — проваливайте! Не путайтесь под ногами, проваливайте, — уже не кричал, а отчетливо, слово за словом, с наслаждением выговаривал Парусов прямо в лицо своему недругу — этому ничтожеству и неудачнику. И все, кто был здесь, взрослые, видавшие виды, неробкие люди, старались не смотреть на капитана, точно сознавая какую-то свою вину перед ним. Неожиданно заговорил Лесун; он был пунцово-красен, точно это не Парусов, а он сам позволил себе так безобразно распуститься. — Александр Александрович, разрешите доложить вам, — сказал он и тоже поднялся. — Разрешите… — В странном несоответствии с пылающим лицом Лесу на прозвучал его ровный басок. — Что касается Агеева, в роте приняли меры, мне только что доложил капитан Борщ. Хорошие меры, действенные… — Очередная душеспасительная беседа… Так, что ли? — выкрикнул Парусов. — Нет, не совсем… — сказал Лесун. — Разрешите доложить… Парусов посмотрел на своего начальника политотдела так, точно раздумывал: ответить ему немедленно, сокрушить его тут же, на месте, или подождать. И отвернулся. — Показывайте ваше хозяйство, — бросил он командиру полка и пошел из кабинета, слегка прихрамывая: ушибленная на рыбалке нога еще болела. Лесун проводил его взглядом, насупился и тоже пошел. Ему необходимо было, думал он, объясниться с генералом, сказать прямо о том, что очень не понравилось ему в итоге первого знакомства с людьми и с порядками в дивизии. Но он знал, что не сразу, не немедленно решится на это объяснение, не обещавшее — увы! — ничего легкого и приятного. Вместе с тем столкновения было, как видно, не миновать, — это Лесун, зная себя, тоже понимал. И, конечно, не имело смысла откладывать со дня на день то, что не могло в конце концов не состояться. Офицеры в молчании двинулись за дивизионным начальством, уступая друг другу дорогу — соблюдая субординацию; последним вышел капитан Борщ; он был спокоен, но бледен и с машинальной аккуратностью особенно тщательно притворил двери опустевшего кабинета.
5
У старшины Елистратова не было, в сущности, никаких оснований считать Андрея Воронкова участником ночной драки в городе, но, раздумывая над происшествием, он неизменно возвращался мыслями к Воронкову; вернее сказать, старшине хотелось, чтобы виновным, если уж имелся такой среди десантников, был именно он, Воронков. На следующий день после посещения полка командиром дивизии старшине стала известна и подробность со значком — эмблемой десантников, — найденным на улице, на месте драки около кафе "Чайка". И старшина тут же отправился в комнату за сушилкой, где у него хранилось выходное солдатское обмундирование: он решил обследовать гимнастерку Воронкова. Отыскав ее среди других в пронафталиненном сумраке кладовой, Елистратов испытал мрачное, гневное торжество: на правом погоне эмблема десантников — парашютик с крылышками — отсутствовала; сам погон был надорван и помят. Сняв гимнастерку с распялки (эти плечики-распялки являлись предметом хозяйственной гордости Елистратова, они имелись еще только в полковой школе), он принес ее к себе. И вновь долго в одиночестве рассматривал погоны на ней и метку — бязевый квадратик, пришитый с изнанки, на котором химическим карандашом было написано: "2-й взвод, Андрей Воронков". — Десятилетку прошел… Культурный… И в семействе всего хватало, — проговорил он вслух с печалью и негодованием. Он ненавидел сейчас этого испорченного, омрачившего добрую славу его роты, высокомерного юнца, в котором так полно выразилось то, что он называл "гражданкой". В дверь постучали, и дневальный Булавин, остановившийся за порогом, доложил, что старшину требуют к телефону — звонят из штаба полка. Елистратов, сложив с чрезвычайной аккуратностью гимнастерку Воронкова, взял ее с собой: он собрался, не мешкая, идти с докладом к командиру роты. У столика дежурного, где стоял телефон, он задержался недолго, но ему пришлось еще заглянуть к себе в каптерку, передать писарю срочные указания по учету имущества; далее его остановил лейтенант, командир третьего взвода, которому понадобились стрелковые мишени. И Елистратов лишь спустя минут двадцать вернулся к дежурному за оставшейся там на столике гимнастеркой. Командира роты он отыскал в Ленинской комнате, и здесь старшина пережил тяжелое потрясение: на обоих погонах гимнастерки, когда он развернул ее перед капитаном, поблескивали теперь алюминиевые значки — парашютики и крылышки. Их было два, как и полагалось: один на левом погоне, другой на правом, на котором еще двадцать минут назад — Елистратов мог бы присягнуть в этом! — он видел лишь точечный прокол в сукне, крохотную дырочку. Это было похоже на фокус, на ту таинственную игру с предметами, возникающими вдруг из ничего, из пустоты, и так же по волшебству исчезающими, что забавляла Елистратова в цирке. Сейчас он был ошеломлен до полной немоты. Капитан Борщ, командир роты, ткнул пальцем в правый погон и сказал, что уликой этот погон служить не может: мало ли как и где он был помят и надорван! — Воронков вообще небрежничает… свободный художник! — добавил капитан довольно мягко. И Елистратов не настаивал на своем; его одурачили, обвели, и он догадывался уже, кто именно. Но как, каким способом он мог бы изобличить сейчас виновника своего конфуза!.. Да к тому же было заметно, что капитан скорее доволен тем, что обвинение, возведенное на Воронкова, не подтвердилось: ему вовсе не улыбалось, должно быть, накануне инспекторской проверки иметь у себя в роте еще одно ЧП. Возвращаясь от командира и проходя мимо дневального Булавина, Елистратов лишь угрюмо покосился в его сторону. И без тени улыбки, вытянувшись "смирно", поглядел вслед старшине Булавин своими зоркими, непроницаемыми, зеленоватыми с желтизной, кошачьими глазами. Он п сам был в большей степени встревожен, чем удовлетворен, хорошо понимая, как это опасно — враждовать со старшиной, да еще с таким, как Елистратов, памятливым, придирчивым, непреклонным. Старшина, не оглянувшись, прошел в кладовую, чтобы повесить на место гимнастерку Воронкова; дверь за ним закрылась. И солдат озабоченно, будто с неодобрением, покачал головой. Только поздно вечером, после отбоя, Булавин смог рассказать товарищам об угрожавшей им опасности. Он и Воронков лежали уже в постелях; Даниэлян присел на корточки возле его койки. — Ох, черт!.. Ну, Сашка, ты герой! — приподнявшись над подушкой, волнуясь, пробормотал Воронков. — А я и не заметил… Черт! А у меня, оказывается, крылышки сорвали тогда с погона. А я ничего не заметил… Как ты догадался, Сашка? — Жаворонок наш объяснял Додону… (Фамилия лейтенанта, командира их взвода, была Жаворонков.) Я дневалил, слышу: ищут кого-то, кто потерял эмблему… — медленным голосом ответил Булавин: дремота уже одолевала его. — Гениально получилось, Сашка!.. Что было бы, что было, подумать страшно!.. Воронков не мог успокоиться.
— Дежурный отлучился как раз. Я за него остался; законно получилось… — отозвался Булавин. И тут сдавленным басом заговорил молчавший до этого момента Даниэлян: — Извини, пожалуйста, Саша! Я потом думал: нам зачем было бегать?.. Не я хулиган, он хулиган; не я обижал женщину, он обижал. Я потом думал: доложить лейтенанту надо было. Извини, пожалуйста! — Поздно теперь думать, — сказал Булавин. — Теперь думай не думай — дело сделано. И чтоб никому об этом, ни одной душе, понятно? Даниэлян шумно, как кузнечный мех, вздохнул. Не в первый раз уже этот атлет из далекого армянского села, подручный механика с колхозной гидростанции, удивлял Воронкова, и не одной своей непомерной физической силой. — Чудила ты, Даниэлянчик! Попали б мы в милицию, составили бы там протокол… Пока разобрались, целое дело завели б на нас, — зашептал Андрей. — И чем бы все еще кончилось? Может, ты этого мерзавца на всю жизнь инвалидом сделал. — Не я женщину ударил, он ударил, — стоял на своем Даниэлян. — Разговорчики!.. — зевая, пробормотал Булавин. — Ложись, ребята! Андрей лег и вновь вскинулся рывком. — Хорошо, между прочим, что у тебя нашлись запасные крылышки… — шепнул он. — А я их… — Булавин перевернулся на спину и протяжно, блаженно вздохнул, — я их… с Додонова плаща снял. Плащ его там висел… — Что, что? У с-самого снял, с его п-плаща? — заикаясь, переспросил Воронков. Но Булавин уже не ответил. Засыпал он мгновенно, как только ложился, и ничто, никакие волнения не могли ему помешать. Даниэлян поцокал изумленно языком; подождав немного, он пошел на цыпочках к своей койке. Вокруг все давно спали уже. Солдаты в эту пору подготовки к инспекторской проверке едва добирались до постелей после долгих тренировок, маршей, стрельб, и казарма затихала быстрее, чем обычно. Воронков некоторое время еще бодрствовал: новость, рассказанная Булавиным, привела его в большое возбуждение. И он принялся мечтать, как делал это обычно перед сном, хотя бы недолго, в течение немногих минут, когда, укрытый тьмою, оставался наедине с самим собой. Днем, на работе, на занятиях, он предвкушал, точно лакомство, эти минуты своего ночного условного одиночества. Больше всего Воронков думал теперь о женщинах, и думал так, как думают все молодые люди, жаждущие любви. Он мысленно примерял к себе то, что он знал из книг, из кинофильмов, из рассказов осведомленных товарищей, которым, надо сказать, глухо завидовал. Никогда не признался бы он вслух, что его собственный опыт в любви обидно невелик. В самом деле, нельзя же было считать любовью ту наивную полудружбу-полуигру в любовь с девушками, с которыми он вместе учился и танцевал на школьных вечерах! И он мог вспомнить только один, да и то не слишком удачный, роман, что завязался у него в родном городе с подругой двоюродной сестры — студенткой, приехавшей к ним на каникулы погостить. Тут были и прогулки до первых утренних лучей, и долгие поцелуи в темноте подъезда, в безмолвии, и даже ревность к сопернику. На ней, на самолюбивой ревности, все и оборвалось, довольно, впрочем, безболезненно — Андрей в это свое последнее предармейское лето был, помимо любви, занят многими другими вещами; он готовился к экзаменам в университет, пробовал писать киносценарий, увлекался шахматами. И та вера в бесконечность своего будущего, в неисчислимость жизненных даров, которая в восемнадцать лет пронизывает наше существо, помогла ему быстро утешиться. В семье обеспеченной и очень уважаемой — мать Андрея была известным ученым, автором многих книг; дед по матери, профессиональный революционер в прошлом, жил вместе с ними и принимал участие в воспитании внука (отец погиб в Отечественную войну, и его Андрей почти не помнил) — он был самым младшим. И с детских лет он естественно и полно проникся сознанием своих неоспоримых владетельных прав на все радости и богатства жизни. Получалось — не в результате отвлеченных рассуждений, но по прямой логике событий, — что он, Андрей, в наследство от старших, сражавшихся и погибавших до его появления в мире, получал все плоды их побед. И ему предоставлялось только, не скупясь, распорядиться этими плодами. Неудача Андрея на экзаменах в вуз не то что подорвала его веру в себя и в свои наследственные права, но заставила ее уйти глубже, усложнила; он был обескуражен, изумлен. И эта нежданная неудача как бы воскресила в его душе другую, предшествовавшую ей: Андрей вновь и больнее, чем раньше, почувствовал жалкий финал своего единственного романа. Уже находясь в армии, он написал девушке, которая предпочла ему другого, — написал с неясными надеждами на возобновление знакомства в будущем, но не получил ответа. И он отомстил ей тем, что в своем воображении сочинил продолжение их романа, заставив девушку страстно его полюбить, и сам отверг презрительно ее чувство. Потом в его ночных мечтаниях стали появляться, сменяясь, другие женщины: бойкая, пышноволосая, в грязноватом, заношенном халате продавщица из военторговского вагончика, у которой он покупал печенье, и немолодая, на взгляд Воронкова, но очень начитанная тридцатилетняя библиотекарша полкового клуба, беседовавшая иногда с Андреем на литературные темы. Одно время он издали был влюблен в юную дочь командира полка — рослую школьницу с толстыми косами, — которую он и видел всего два-три раза на концертах самодеятельности. И с каждой из этих женщин Андрей, как и сотни других юношей, встречавших их в военном городке, пережил в воображении фантастический роман, завершавшийся тайным свиданием. В результате хитроумных усилий свидание происходило где-нибудь в рощице за полигоном в сумерках или в городе, в парке: услужливая мечта преодолевала все препятствия. Но затем она как бы отступала беспомощно, целомудренная по незнанию. Новые, бывалые товарищи Андрея рассказывали о женщинах с нарочитой грубостью и цинизмом, и он вместе со всеми хохотал над хвастливыми историями, в которых, вероятно, и вовсе не было правды, делая вид, что мог бы рассказать и кое-что похлестче. Ночью, снедаемый любопытством и странной, сладкой, голодной тоской, Андрей ворочался на своем плоском матраце, вспоминая в подробностях эти невероятные истории. И медленно и сильно стучало его сердце в как будто опустевшей грудной клетке. Сегодня его мечтаниями завладел новый образ — девушки-официантки из кафе "Чайка", которую он и его товарищи так рыцарственно защитили. И хотя Андрею запомнилось в ней немногое — он попросту не сумел рассмотреть как следует свою новую даму, — он уже порывался отдать ей свою любовь. Казалось, она должна была быть очень хороша, эта девушка из "Чайки", с растрепавшейся гривкой волос, с маленькой твердой рукой, хороша потому, что необыкновенным представлялось самое приключение с нею: схватка с обидчиком, бегство по ночным улицам, погоня, чудесное избавление от опасности. А главным образом потому, что Андрею так сильно хотелось любви! Но вот незаметно уснул и он. Чистое небо в раскрытых настежь окнах слегка позеленело, и прохладный ветерок, залетевший в казарму, тронул молодые лица — побледневшие, отрешенные, как бывает во сне. Воронков, открытый до пояса, поежился и сунул под щеку руки, сложенные ладонь к ладони; Булавин натянул одеяло на стриженую макушку, точно желая продлить для себя эту слишком короткую ночь.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Дивизия готовилась к инспекторской проверке, и в ее частях и подразделениях: в ротах, батареях и командах, в штабах, школах и мастерских — во всем сложно устроенном военном коллективе из нескольких тысяч солдат и офицеров мало оставалось людей, лично не заинтересованных так или иначе в результатах этого годового экзамена. У одних командиров проверка и тактические учения, которые должны были за нею последовать, вызывали обостренное чувство ответственности; у других возбуждали дух соревнования; для многих в ней испытывалась прочность их служебного положения, находившаяся в известной зависимости от того, что проверка покажет. Солдаты связывали с нею свои расчеты: упование на краткосрочный отпуск в случае особо успешного личного результата, или хотя бы на внеочередное увольнение в город, или, наконец, просто на отдых после долгого, трудного напряжения. А пока что это напряжение изо дня в день возрастало, распространяясь сверху донизу. Старшие командиры "нажимали" на своих помощников, те в свою очередь "подстегивали" младших. О проверке говорилось на всех прошедших в дивизии совещаниях и собраниях — партийных и комсомольских; дивизионная газета в каждом номере писала о важности приближающегося события и о том, как идет подготовка к нему; политработники из штадива безотлучно почти находились в частях. И жены офицеров, встречаясь, все разговоры начинали теперь с того, что "вот пройдет проверка, и мы…", или: "Мой майор совсем покой потерял…" На полковом плацу с утра и до ночи небольшие группки солдат неутомимо маршировали в разных направлениях, перестраиваясь то в шеренги, то в колонны, смыкаясь и размыкаясь, то устремляясь навстречу друг другу, то расходясь, "отрабатывая" строевые приемы. Каждая из группок занималась самостоятельно. И это напоминало огромную машину, разобранную на отдельные детали и "узлы", которые продолжали еще работать, повторяя "вхолостую" одни и те же, все одни и те же движения. Тут же два солдата, скинув гимнастерки и оставшись в майках, заново красили в небесно-голубой цвет трибуну для начальства, что будет производить смотр. В перерывах между работой, закуривая, они подшучивали над товарищами, топавшими внизу, перед ними. — Макар Макарыч, выше ногу! — окликали маляры приятеля. И заливались хохотом, наслаждаясь своим особым положением. А за плацем, в тире — длинном коридоре с насыпанными земляными стенками, — сержанты до темноты тренировали в стрельбе отстающих. Впереди, в двухстах метрах от огневого рубежа, скользили фанерные мишени — серовато-зеленые, почти сливавшиеся с фоном человеческие силуэты. И стрелки, залегшие на рубеже, били короткими очередями по этим плоским бегущим призракам. — Не спеши… Ниже бери! Обдумывай каждое свое движение. Обдумывай, русским языком тебе говорю!.. Огонь! — усталыми, терпеливыми, злыми голосами повторяли командиры отделений. Тем временем в помещениях еще заканчивалась кое-где побелка, еще красили стены, мыли высокие окна. И старшины наводили ту особенную казарменную красоту, главным законом которой является строгое единообразие. На изножия коек были натянуты чистые белые чехольчики, и вновь были покрашены одинаковой травянисто-зеленой краской все бачки с водой, все табуретки, все ящички для кружек; ротные каллиграфы переписали и вставили в рамки под стекло "Обязанности дежурного по роте", "Обязанности дневального"; свежим лаком заблестели солдатские тумбочки. И кто-нибудь из свободных от наряда десантников, сидя у окна, наклонив свою остриженную голову, старательно подрубал толстенной иглой кумачовые салфетки, которыми надлежало эти тумбочки застелить. В Ленинских комнатах валялись еще обрывки разноцветной бумаги, пахло стружками, олифой, краской. Умельцы разрисовывали дубовыми листьями и гвардейскими черно-оранжевыми лентами витрины с фотографиями отличников учебы или с текстом военной присяги, клеили фотомонтажи, вырезывали, выпиливали. И здесь возникал тот особый, солдатский, артельный "уют", то доброе, товарищеское тепло, что сопутствует всякому общему труду — труду созидания, устройства, украшения своего коллективного дома. Десантник-первогодок, заглянувший сюда, невольно вспоминал, как в школе, которую он совсем недавно покинул, готовились к самодеятельному спектаклю или к выпуску стенгазеты.
2
Андрей Воронков еще в младших классах десятилетки отличался умением красиво и быстро писать по-печатному, кроме того, он недурно рисовал — оформление стенгазет было во все годы учения его комсомольской обязанностью. И сейчас эти таланты сделали Андрея довольно популярным в полку человеком. После того как он в своей роте переписал на ватмане текст для стенда "Жить и учиться но уставам" и украсил его фотоснимками, он был командирован на помощь в соседнюю роту; затем по указанию замполита полка его "одолжили" на недолгий срок в другой батальон. И он сразу там прославился, перерисовав с цветной журнальной репродукции на холст и раскрасив масляными красками картину "Приземление воздушного десанта". Вероятно, его товарищи были не очень искушены в живописи, если вполне искренне расхвалили его работу. Но, так или иначе, сам полковник, командир полка, тоже одобрил ее. И Андрей получил новое задание: скопировать ту же картину в большем масштабе для полкового клуба. На время его освободили даже от занятий, в казарму он возвращался теперь лишь перед отбоем. И все это нельзя было воспринять иначе, как милостивый подарок судьбы. Именно своим живописным талантам Андрей не придавал серьезного значения: его честолюбие до сих пор не устремлялось в этом направлении. Но сейчас он рисовал и раскрашивал чрезвычайно старательно, стремясь продлить благодатную пору своей относительной свободы от солдатской, так трудно дававшейся ему службы. Через неделю с небольшим после воскресного увольнения, едва не закончившегося для Андрея драматически, он опять оказался в городе; на этот раз его послали в магазины за красками, которые он щедро расходовал, и кистями. С возвращением в казарму Андрей не спешил; побывав уже не в одном, а в нескольких магазинах, купив все, что ему требовалось, он прогуливался по центральной улице мимо окон кафе "Чайка". Приближаясь к входу в кафе, он замедлял шаг и заглядывал в настежь открытую дверь. Там, в прохладной полутьме вестибюля, виднелись пустые в этот ранний час вешалки гардероба; одинокий швейцар завтракал, поставив тарелку с едой на низенький столик трюмо. И Андрей, не решаясь войти внутрь, шагал дальше, до угла дома. Потеряв надежду встретиться со своей новой знакомой как бы ненароком, он решил действовать более активно. И когда швейцар, обративший внимание на его маневры, встал и вышел на порог, Андрей, хмурясь, чтобы скрыть неловкость, спросил, не находится ли в кафе Варя Прохорова. К его удивлению, швейцар — старенький и седой, в залатанных, но ярко наваксенных ботинках — охотно согласился передать Прохоровой, что ее спрашивают; улыбаясь своим запавшим ртом, он зашаркал в глубину вестибюля. И спустя еще какое-то время перед Андреем в прямоугольнике двери появилась из тени вся залитая утренним солнцем Варя. В сущности, только теперь он получил возможность ее разглядеть — эту девушку, которую он любил уже в своем воображении, но которую видел всего лишь второй раз. Варя, должно быть, не приступала еще к работе: она была без наколки на голове, в неформенном ситцевом светленьком платьице, в полотняных босоножках на голых смуглых ногах… И, как видно, ее позвали в тот момент, когда она тоже закусывала; стоя на пороге, она утирала ладонью рот. В эту первую минуту Андрей испытал разочарование: она выглядела такой заурядной, такой простоватой — румяная, в веснушках, заметных при дневном свете, маленькая, но широкая в плечах, крепенькая. А в общем, существо, каких много. "Типичная официантка", — мысленно определил Андрей. — Не припоминаете меня? — спросил он несколько принужденно. Но Варя уже узнала Андрея. — Ой, здрасте! — звонко, от всего сердца вырвалось у нее. — А я обижалась: почему никогда не заглянете? Она так искренне и открыто обрадовалась, что можно было не сомневаться: она действительно его ждала. И приятное сознание этого — мысль, что, по всей видимости, он понравился новой знакомой, — сразу же сделало ее как бы даже красивее в глазах Андрея. Он отдал по всем правилам честь и пристукнул своими грузными сапогами. — Здрасте!.. Какие новости на фронте общественного питания? — проговорил он заранее приготовленную фразу. Варя громко засмеялась бог весть отчего. — Какие у нас новости! Крутимся между столиков целыми днями… Обещали вот вентиляцию исправить — ничего не делают! — радостно сказала она. Потом она посетовала на то, что солдатам не разрешают заходить к ним в кафе, и Андрей только молча пожал плечами. Тут кто-то окликнул ее из глубины вестибюля, и она предложила своему гостю войти во двор дома; она сказала, что встретит его сию минуту с черного хода. Но прошло не меньше четверти часа, и он начал тревожиться: не одурачила ли его эта простушка? — прежде чем она вновь предстала перед ним — уже не в босоножках, а в лаковых лодочках, с накрашенными губами, с голубой ленточкой, туго стягивавшей ее волосы, вставшие по-модному, султанчиком, Андрей понял: она задержалась, чтобы украситься для него, и это подхлестнуло его и придало уверенности. В тесном коридоре, куда она его ввела, было полутемно и сыро, как в подвале, пустые, щелястые ящики из-под помидоров громоздились здесь до самого потолка, а из неплотно прикрытой двери на кухню несло запахом горелого масла. Варя снова принялась благодарить Андрея за его храброе заступничество и, вспомнив о его товарищах, попросила передать им также "большое-большое спасибо". Она призналась, что все еще не была вполне спокойна, боялась, как бы в кафе не нагрянули опять ее обидчики. "Это знаете какая публика?! Всего можно ожидать", — сказала она, подняв на Андрея свои ясные, веселые глаза. О судьбе наглеца, получившего тогда ночью по заслугам и увезенного в больницу, Варя ничего больше не знала. Андрей слушал невнимательно: в его распоряжении оставалось уже совсем немного времени, и если он рассчитывал на нечто большее, чем словесная благодарность, он должен был спешить. "А что, если я ее сейчас обниму и поцелую?.. Все так делают! — внушал он самому себе. — Не стихи же ей читать, в самом деле! Вот она кончит рассказывать, и я ее обниму!" И он поглядывал по сторонам: не помешают ли ему здесь? — Не явятся эти негодяи больше к вам, можете быть спокойны, — с усилием сказал он. — Долго будут помнить. "Ну, чего же ты? Целуй ее!" — приказал он самому себе и оглянулся. Со двора, где сияло солнце, ничего, пожалуй, нельзя было рассмотреть в темном коридоре, но, конечно, каждую минуту сюда могли войти и со двора и из кухни. Варя вздохнула. — Дай-то бог! Мне бы только до осени дотянуть… А начнутся занятия, я здесь ни за какие коврижки не останусь. — Почему же? — глухо спросил Андрей и опять посмотрел на дверь в кухню. Жирная кошка выскользнула оттуда, и в темноте плоско вспыхнули ее изумрудные огненные глаза. — Трудно будет совмещать с учебой, — объяснила Варя, — я в десятый перешла! Вы знаете, конечно, какая там программа. Она и вправду стремилась понравиться своему новому знакомому — такому вежливому и красивому. Из всех троих ее защитников он был самым интеллигентным; она догадалась об этом сразу — по его правильной речи, а отчасти и по тому чрезмерному возбуждению, что охватило его после драки. Видимо, ночное происшествие было в новинку ему, молодому человеку из культурной семьи. И Варя торопилась довести до его сведения, что и она тоже учится и ее нынешняя работа — только временный этап. — Поволновалась я, когда пошла литературу пересдавать! Если б про Тургенева спросили, провалилась бы, это факт… — солидно продолжала она. — Вы, конечно, читали Тургенева? У него есть "Записки охотника", роман "Отцы и дети". — А, да… — сказал Андрей. Он не слышал, о чем она говорила, весь поглощенный своей трудной задачей. "Чего я боюсь? Ведь все так поступают… Ну, чего? — спрашивал он себя. — Она же сама потом будет презирать меня!" Что-то коснулось его ноги, и от неожиданности он вздрогнул… Кошка, вскочив на ящик, терлась об его колено. Андрей брезгливо оттолкнул ее, и она беззвучно ощерилась, выгнула спину. — Такая ленивая стала наша Машка! — сказала Варя, засмеявшись. — На мышей и не смотрит… А вам кто больше нравится: Тургенев или Гончаров? — Что? — переспросил Андрей. — Я говорю: кого вы больше любите — Тургенева или Гончарова? Я прочла "Обрыв", мне понравилась Вера — очень симпатичная, прямая. А Волохов — эгоист все-таки. — Варя настойчиво стремилась произвести на собеседника возможно лучшее впечатление. — В общем, я получила большое удовольствие. — Я от другого совсем получаю удовольствие, — насильственно улыбаясь, проговорил Андрей. "Что со мной? — ужаснулся он. — Зачем я так глупо, грубо?!" Теперь уже не он сам, не по своей воле, казалось, говорил все это, а кто-то другой, кто был сильнее, принуждал его. И, точно подчиняясь тягостной неизбежности, точно против желания, он взял девушку за руку. — А от чего? — спросила она доверчиво, не отнимая руки, — Что вы любите? Он, будто разозлившись, сжал своими вспотевшими пальцами ее маленькую податливую руку с твердой ладошкой. — Что вы? — удивленно сказала она и тихо попросила: — Не надо. — Почему? — не помня себя, сердито прошептал Андрей. — Почему? — Оставьте! — еще тише сказала она, высвобождаясь. Отпустив ее руку, он почувствовал и стыд и облегчение, точно ждал, чтобы она запротестовала. Но в ту же минуту он решил, что у него есть все основания обидеться и что ему следует воспользоваться этим. Отступив к стене, Андрей замолчал. Варя тоже умолкла. Затем, будто не придав случившемуся большого значения, опять заговорила о своих школьных занятиях — она все еще пыталась посвятить Андрея в то, что но могло не возвысить ее в его глазах. Толстая женщина в белом грязном халате вынесла из кухни ведро, полное картофельной шелухи; кинув на Андрея смешливый взгляд, толстуха выкрикнула: — Варь, тебя старшая ваша не дозовется, нервничает! Она брякнула ведром о цементный пол так, что посыпались очистки, и, хлопнув дверью, скрылась в кухне. — Я, кажется, отрываю вас от ваших дел, — проговорил Андрей, как ему казалось, язвительно. — Простите, что помешал! Варя покачала отрицательно головой; они вышли во двор и остановились на крылечке. — Пожалуй, и мне пора, — холодно сказал он. Но девушка, не в пример ему, не обиделась. Она вдруг ощутила себя гораздо старше этого своего гостя, неловкого, неуверенного, но самолюбивого. Рослый, широкоплечий и очень красивый (Варя все больше убеждалась в этом), синеглазый, с матово-загорелой гладкой кожей на лице, с ярко-розовыми губами, он был похож теперь на огорченного мальчишку, которого взрослые не взяли в свою компанию. — Вот вы сразу и рассердились… Какой вы! — ласково попрекнула она. — А я не рассердился. С чего вы взяли, что я рассердился? — Он не глядел на нее. — Просто пора уже мне. — Я все вижу… Чуть что не по вас — сейчас же сердитесь. Вот если бы вы на той неделе во вторник могли прийти. Во вторник у меня выходной, — как бы уговаривала она. — К сожалению, я не распоряжаюсь собой, — ответил он все еще сухо, не смягчаясь. — Военная служба, знаете… — А может быть, отпустят вас? — И она сама притронулась к его руке, она жалела его. "Ага, теперь ты меня просишь!" — изумившись и торжествуя, подумал он. Возвращаясь в казарму, стоя в набитом пассажирами автобусе, Андрей сосредоточенно соображал, как ему исхитриться, чтобы на будущей неделе снова попасть в город. Он был очень доволен итогом этой своей второй встречи с девушкой из "Чайки". "Солдату не до сантиментов, солдат должен действовать напролом", — рассудил он. И то, что он почувствовал себя решительным, грубым, настоящим мужчиной, понравилось ему
3
Миновало еще несколько дней — последних дней августа; погода — безветренная, знойная — пока не менялась, небо круглые сутки было безоблачным; по ночам выпадала высокая роса, предвещавшая сушь. И лишь в самом конце августа метеосводки стали все чаще напоминать об осени: с запада шло ненастье — сильные ливни с грозами, охватившие территорию в десятки тысяч километров. До начала инспекторской проверки оставалось совсем немного, и генерал Парусов все дни проводил в полках. Без предупреждения, неожиданно, он появлялся на стрельбищах во время тренировок, в артиллерийских парках, на продовольственных складах, в солдатских столовых в час обеда. И с недовольным видом, сухо, стараясь не повышать голоса, но часто срываясь, крича так, что люди замирали вокруг, и еще более распаляясь от своего же крика, "вправлял мозги", как это называлось в дивизии. Отбушевав, он садился в машину и уезжал в другую часть; только по вечерам он попадал в свой штаб и работал там допоздна. Сегодня в его кабинете собрались старшие дивизионные начальники: начальник штаба, начальник политотдела, дивизионный инженер, начальник парашютно-десантной службы. Парусов, вернувшийся из поездки по полкам, вызвал их к себе. Но затем он вынужден был принять необычного посетителя — известного московского драматического актера, давшего концерт в гарнизонном Доме офицеров. Актер ночью сегодня отбывал восвояси и перед отъездом выразил желание познакомиться с начальником гарнизона и проститься; отказать ему было бы неучтиво. Впрочем, и самому Парусову хотелось поближе посмотреть на этого очень популярного в стране человека. Офицеры штаба, сидя тут же в сторонке, на диване, на стульях, расставленных вдоль стен, дожидались конца визита. Беседа затягивалась, и начальник штаба полковник Колокольцев начал уже молча досадовать: она носила слишком отвлеченный характер, в то время как у него имелись к командиру дивизии вполне конкретные текущие дела. — …Тыла в будущей войне, насколько это дано мне понять, вообще не предусматривается. Какой уж тут тыл в эпоху ракетного оружия? Да и ваши парашютисты могут любой самый далекий тыл превратить в театр военных действий, — говорил актер, любезно улыбаясь, точно желая доставить приятное людям, у которых он был в гостях. — Вашим войскам, товарищ генерал, парашютным войскам, в новой войне — не дай бог, грянет! — принадлежит решающая роль. — Там поглядим… Не берусь утверждать столь определенно, — ответил Парусов. — Вам и карты в руки, — несколько льстиво сказал актер. — Мне казалось: пехота будущего — это крылатая пехота. — И он поднял над головой и раскрыл, как бы выпуская птиц, обе ладони. — Бесспорно, конечно, на воздушно-десантные войска будут возложены ответственные задачи. Решать их нам предстоит во взаимодействии с авиацией в первую очередь и с другими родами войск, — сказал Парусов. — Сваливаясь как снег на голову, вы будете наносить удары там, где вас не ждут! — Актер, улыбаясь, оглянулся на безмолвно слушавших его офицеров: он точно задабривал их. Этот пожилой, под пятьдесят лет, человек, в светлом костюме из тонкой, дорогой материи, болезненно-бледный, с вялой, замученной кожей на лице, выглядел необычайно оживленным. Сам он никогда не был солдатом: не пришлось по нездоровью служить; в недавнюю войну он тоже только выступал во фронтовых театральных бригадах. Но на протяжении всей жизни его влекло к армии и к людям армии, которыми он издали любовался, на манер спортивных болельщиков. В глубине души, в тех тайных мечтаниях, что посещают и очень взрослых людей, он тешил себя мыслью, что из него — сложись его судьба иначе — получился бы, наверно, незаурядный военачальник, командующий армией. Он и сюда, к этому генералу-десантнику, пришел, влекомый своей, немного смешной в его возрасте, мальчишеской склонностью. И сейчас он испытывал особенное удовольствие оттого, что обсуждал с профессионалами военного дела важные стратегические и тактические вопросы. — Разрешите еще мне, профану… — увлекшись, продолжал он. — Нанося свои удары, вы сможете во время войны предупреждать атомные удары врага… словно ангелы возмездия, слетающие с неба!.. Да, да, это все необыкновенно! Это целая революция в военном искусстве!.. Полковник Колокольцев отвернулся и стал смотреть в окно. В засиневшем вечернем воздухе был виден обширный, мощенный плитняком двор. На крыльце, заложив руки за спину, стоял дежурный по штабу офицер, стоял и смотрел, запрокинув голову, на первые неяркие звезды, зажегшиеся в небе. Колокольцев подумал о своей жене: должно быть, она уже отправилась в кино, как собиралась, а возможно, и не в кино — кто знает, куда она исчезает по вечерам? — и что две его девочки остались одни в квартире. Он бесшумно вздохнул: эти крохотные, вечно хворающие созданьица были трудной заботой и самой большой радостью его жизни. Затем он снова стал слушать, не близится ли конец визита. — Десантник-парашютист, выбросившись, должен быть готов немедленно вступить в бой, — разъясняя, говорил Парусов. — Учтите еще, что его сведения о противнике бывают, как правило, приблизительны; разведку сил врага десантник ведет в самом бою. Учтите также, что и огневых средств у него в обрез и боеприпасы необходимо экономить железным образом! А враг спешит к месту высадки десанта со всех четырех сторон, подбрасывает резервы, танки, артиллерию. По существу, солдат-десантник начинает бой тогда, когда солдат любого другого рода войск счел бы его проигранным. — Понимаю, да! — отозвался поспешно актер. — Мы обязаны пересмотреть некоторые тактические истины о соотношении огня и маневра. Внезапность появления воздушного десанта и энергия движения должны возместить относительную слабость его огневых средств. Не столько огнем, сколько движением — продуманным и стремительным — воздушный десант решает поставленную перед ним задачу. — Да, да!.. Я все это представляю себе!.. Болезненного вида человек, сидевший перед Парусовым, испытывал почти восторженное чувство. Его молодой, в расцвете лет собеседник со Звездою Героя на груди был, казалось, воплощением всех качеств истинного воина. И уверенная в себе, бестрепетная, натренированная сила угадывалась и в завидном телесном здоровье этого генерала, и в том, как прямо и плотно сидел он в кресле, и в том, как перебирал вещи на столе — папку, карандаши — неспешными и ловкими движениями розовых рук; к тому же он точно и немногословно формулировал свои мысли. Актер наслаждался сейчас так, как наслаждается любитель и знаток бокса, к примеру, оказавшись в обществе чемпиона. А часто встречавшиеся в речи генерала: "мы", "мы должны", "мы обязаны" — как бы объединяли гостя в общей командирской заботе (к его полному удовольствию) со всеми находившимися здесь мастерами своего дела. Ему нравился и начальник штаба дивизии — немногословный, с седыми висками, раздумчивый, кабинетного типа офицер, теоретик, должно быть, и начальник парашютно-десантной службы — толстенький, с округлым брюшком, ласково и тихо улыбавшийся из своего угла в продолжение всего разговора. На эмалевом значке, прикрепленном к гимнастерке этого безмятежного парашютиста, болталась металлическая пластинка с выгравированной на ней четырехзначной цифрой, означавшей, что ее обладатель совершил свыше тысячи прыжков с самолета. Отличное впечатление произвел на актера также начальник политотдела, с которым он обстоятельно уже потолковал, ожидая приема у командира дивизии, — такой же молодой, как и генерал. Начальник политотдела рассказывал московскому гостю об истории дивизии — о ее боевом пути, начавшемся в третий год Отечественной войны; сам он, впрочем, лишь недавно, по окончании академии, был назначен сюда, в воздушно-десантное соединение. И чувствовалось, что ему многое внове здесь — столько живой горячности было в его рассказах об особенностях десантной службы. Между тем Парусов продолжал свою импровизированную лекцию. — В подготовке солдата-десантника мы добиваемся: физической и спортивной закалки — во-первых; совершенного владения оружием и тактикой ближнего боя — во-вторых; безупречной дисциплинированности — в-третьих, — перечислял он. — Можете поменять эти требования местами и на первое поставить дисциплинированность… Солдат-парашютист должен быть воспитан так, чтобы в любую минуту без колебаний выполнить любое приказание своего командира. Если десантнику скомандуют: прыгай в пекло, — он должен прыгнуть в пекло!.. — И добраться со своим автоматом до Вельзевула! — в тон генералу решительно подхватил столичный гость. В эту минуту он сам как бы командовал воздушно-десантной дивизией. Со всей присущей ему легкостью приобщения к чужому строю мыслей и чувств актер и чувствовал и думал сейчас, как этот в высшей степени мужественный и властный военачальник. — Вот-вот! — Генерал усмехнулся. — Но у Вельзевула имеются сегодня водородные бомбы, реактивные самолеты, атомные пушки, управляемые ракеты — пропасть всякой другой смертоубийственной техники! Ад нынче машинизирован… А жить каждому хочется, очень хочется! Главным образом этого в бою и хочется — жить! — Парусов видел, что его гость любуется им, ловит каждое его слово, и это возбуждало его, придавало особенную подвижность мыслям, располагало к откровенному, "острому" разговору. — На смертельную опасность люди реагируют приблизительно одинаково: каждому хочется убраться от нее подальше. И помешать всеобщей реакции страха может только приказ командира. Рефлекс повиновения — вот действительная основа воинской доблести… — Парусов выпрямился на стуле, ему самому понравились эти его слова. — Рефлекс повиновения. Мы должны воспитывать его всеми возможными способами. Актер кивнул: он был совершенно согласен, и все представлялось ему теперь таким простым, раз навсегда решенным. — Рефлекс повиновения! — как эхо, откликнулся он. Колокольцев посмотрел на часы — время в этих теоретических рассуждениях уходило без пользы, а между тем надо было решить с генералом ряд неотложных дел и ехать поскорее домой, укладывать дочек спать. Затем начальник штаба опять устремил взгляд в открытое окно… Капитан-дежурный ушел уже с крыльца; по двору, пересекая пустынную каменную площадку, гулко топая, шагали часовой с автоматом и разводящий: происходила смена караула. Жизнь в штабе текла по нерушимому распорядку, и, будто выверенный механизм, действовал этот круглосуточный "перпетуум мобиле" караульной службы. — На войне приказ и труса делает храбрецом, — сказал Парусов. — Разрешите, Александр Александрович? — прозвучал новый голос, и актер обернулся: слово просил начальник политотдела полковник Лесун. Парусов кинул в сторону Лесуна беглый взгляд. — Прошу! — резковато сказал он. — Я боюсь, — простите, что вмешался в беседу, — боюсь, как бы у нашего гостя… — полковник поискал возможно более деликатное выражение, — не создалось неточного представления о нашей дисциплине, о сущности ее в Советской Армии. У нас дисциплина сознательная. — А я, знаете, реалист закоренелый, — перебил Лесуна генерал. — Сознательность, чувство долга — всё вещи превосходные. Но, как говорится, на сознательность надейся, а спуска не давай! Вот так! Боязнь не выполнить приказ должна подавлять в солдате все другие страхи! Парусов остановился, предоставляя возможность начальнику политотдела продолжать. Но на этот раз Лесун смолчал: спор с Парусовым назревал слишком большой, и потому именно не след было завязывать его сейчас по случайному поводу, при госте. В том, что говорил командир дивизии, имелось много резонного, вытекавшего из каждодневной практики воинского воспитания: ни одна армия, разумеется, не могла бы существовать без дисциплинарного принуждения. И, однако, едва ли не все в этих речах Парусова, а главное, самый тон их, в котором слышались одушевлявшие их эмоции, вызывало в Лесуне протест и возражение. — Война — это тяжелое, жестокое дело, — снова заговорил Парусов, — это бесконечный, огромный труд, это грязь, кровь, много крови. А человек слаб… И, что тут говорить, далеко не всегда честен, элементарно честен… На десяток верных людей обязательно отыщется один порченый. А остальные девять, каждый из этих девяти, на одну десятую — с червоточиной. — Он всем корпусом повернулся к начальнику политотдела. — Или вы придерживаетесь другого мнения? — Пожалуй, все же другого, — сказал Лесун, пожав плечами, точно сожалея о своем несогласии. — Вернее, я бы предложил иначе подойти к вопросу… Я бы предложил взять десяток порченых людей, как вы сказали, Александр Александрович… И я убежден, что по крайней мере девять из них могли бы поступить по-геройски, при соответствующих обстоятельствах, конечно. — Вот оно как! — Парусов, казалось, чрезвычайно удивился. — Ну что же, привычка к повиновению, вошедшая в плоть и кровь, и является таким обстоятельством. Не надо нам отворачиваться от правды, какой бы она ни была неприятной… Есть вещи, которые мы неохотно вспоминаем, но которые нельзя забывать. Склонность к некоторым приятным иллюзиям в сорок первом году обошлась нам довольно дорого. Актер бросил взгляд на начальника политотдела; тот внимательно и спокойно слушал. И было трудно понять, убедил его командир дивизии или он все еще придерживается какой-то другой точки зрения. — В новой войне, в третьей мировой, если она все же грянет, от человека потребуется столько… — Парусов резко оборвал фразу. — Что такое война с применением оружия массового поражения, вы, вероятно, как-то представляете себе, товарищ полковник, — в той мере, в какой это можно представить. И чтобы выстоять в новой войне — выстоять и победить! — надо не ослаблять, а повышать требования к человеку в армии! И не только в армии! Московский гость молчал. С новым, беспокойным интересом смотрел он теперь на генерала, на других офицеров. Очень ясно, точно спохватившись, он подумал, что война, о которой зашла речь, не нечто отдаленное, как взрывы атомной энергии па Солнце, но вполне реальная и ужасная угроза. И что люди, собравшиеся здесь, в этом пустоватом, по-казенному скучно обставленном кабинете с длинным столом для заседаний, покрытым зеленым сукном, с неизбежным графином воды на столе, именно они: молодой, властный генерал и его погруженный в меланхолическое раздумье начальник штаба, сдержанный, деликатный добряк — начальник политотдела и безмятежный, задремавший, казалось, на диване начальник парашютно-десантной службы — первыми в тяжелейший час встретят врага, вооруженного атомом. А потом или в тот же момент нанесут ответный молниеносный, испепеляющий удар — именно они и другие, такие же, как они! Актер не то что усомнился в их мужестве, он встревожился: возможно ли вообще подобное мужество? И его воображению представились несоизмеримые величины: живой, хрупкий, из плоти и крови человек со всеми своими слабостями — и небывалая космическая катастрофа атомной войны, в которой эти офицеры должны будут сразиться и победить. Беспокойство вселяло и то, что они не были вполне согласны друг с другом. Актер не мог решить, кто из них — Парусов или Лесун — более прав. Когда говорил генерал, ему слышался голос самой безжалостной правды жизни. И вместе с тем было что-то в высшей степени истинное и утешительное в словах другого боевого офицера — начальника политотдела. — Мне затруднительно, конечно, вступать в дискуссию… — проговорил актер. — В вопросах героизма, товарищ генерал, у вас есть несравненный личный опыт… — Он повел глазом на золотую звездочку на груди Парусова. — А!.. — Генерал поднял руку, как бы желая сказать: "Не стоит об этом…" — Но в критической обстановке, насколько я знаю — по крайней мере, это происходило в пьесах, где я играл, — да, так вот: в критической обстановке у человека обнаруживаются неведомые ему самому духовные резервы. — В человеке всякое обнаруживается, — быстро ответил Парусов. — Чтобы не обмануться в человеке, не надо его идеализировать: это опасно для человечества. Актер подождал, что возразит полковник Лесун, но тот не отзывался, даже не поднял глаз. Неожиданно, будто пробудившись, заговорил из своего угла начальник парашютно-десантной службы: — Вот на что еще обратите внимание… Позволите, товарищ генерал, разъяснить товарищу народному артисту? Боевая выкладка солдата при десантировании весит много килограммов. Считайте: оружие, боеприпасы, скатка, противогаз, рюкзак, неприкосновенный запас продуктов питания. Выкладка радиста или другого специалиста еще тяжелее… Хотелось бы, конечно, облегчить выкладку солдата-десантника без снижения его боеспособности — изыскать средства. Но покуда этого нет, что прикажете делать? И вы заметьте: приходит к нам в очередной призыв юноша. Выглядит кисло, болезненно, а через полгода в армейских условиях весь так и нальется, возмужает… И толстый полковник умолк, ласково взирая на гостя. Через пять минут актер поднялся — он уезжал отсюда прямо на вокзал — и стал прощаться. Он шумно, велеречиво выражал свою благодарность и долго обеими руками сжимал руки Парусова и Лесуна. На сей раз в этом не было обычной для человека его профессии искусственной преувеличенности чувства, он действительно по-странному, смутно встревожился. "Что их ожидает? — спрашивал он себя, вглядываясь в лица офицеров, которых покидал. — И выдюжат ли они?" О самом себе применительно к военному делу он не думал больше, он как-то сразу ощутил себя очень старым, лет на сто… И грозным, тяжелейшим показалось ему будущее этих людей — если только грянет война.
4
Весь воскресный день старшина Елистратов провел безотлучно у себя в казарме: рота получала перед инспекторской проверкой новое парадное обмундирование, и надо было по-хозяйски им распорядиться. Что-то доделывалось еще в Ленинской комнате; писарь наводил порядок у себя в каптерке. А за стенами казармы под звуки штраусовского вальса — радио по-воскресному гремело на весь военный городок — солдаты с метлами убирали двор. Ночью подул сильный ветер, и к утру дорожки, плац, стрельбище оказались засыпанными первыми осенними листьями нежнейшего лимонно-желтого оттенка. После развода старшина занялся с дежурным по роте репетицией встречи высокого начальства — на случай, если генерал-полковник придет именно к ним в казарму. Увлекшись, Елистратов сам стал изображать командующего: он всходил медленно, с нахмуренным видом по лестнице на площадку и останавливался в ожидании доклада; дежурный сержант срывался с места и, вытянувшись «смирно», выпятив грудь, кричал пронзительно-звонко: — Товарищ генерал! Вторая рота… — Отставить! — обрывал Елистратов. — Не на концерте номера объявляете!.. Почему такой веселый? А ну давайте еще! Он возвращался на лестницу, вновь неспешно всходил, и на-встречу ему, как ужаленный, вскакивал и устремлялся дежурный. В конце концов тот не выдержал и фыркнул, закусив губу, чтобы не расхохотаться: уж очень забавен был Додон в роли генерал-полковника. И старшина с полчаса еще тренировал легкомысленного сержанта, пока тот начисто не утратил своей веселости. Лишь к вечеру, незадолго до ужина, Елистратов позволил себе уйти из казармы: он все еще не был вполне спокоен за свою роту, но не находил уже ничего, к чему бы мог приложить руки. Он тревожился неотчетливо и беспредметно и потому был бессилен против своей тревоги; она не вызывалась определенными причинами, она была выражением его самой большой жизненной заботы, которая никогда не отпускала его совсем. Впрочем, в последнее время появился у Елистратова и конкретный повод для неспокойного, дурного настроения — повод мелкий, даже смешной на посторонний взгляд, но, как это бывает у замкнутых людей, выросший мало-помалу в его душе в нечто весьма серьезное. Сидя вечером в садике Таисии Гавриловны — женщины, с которой Елистратов был близок, — он о своих служебных хлопотах и огорчениях, по обыкновению, молчал. «Служба идет» и «ЧП не отмечались» — вот и все, чем приходилось ей довольствоваться в ответ на свои расспросы. Но женщина не обманывалась: Федор Петрович, как она полностью величала его, даже когда оставалась с ним наедине, был подавлен, мрачен. И, не добиваясь откровенности, на которую не имела права, она, как могла, старалась его рассеять и доставить ему удовольствие. Она принесла ему домашние шлепанцы и убрала в угол пыльные сапоги, укрыла на вешалке за занавеской воскресный китель и распечатала для гостя новый кусок душистого мыла. Елистратов, умытый и посвежевший, в мягких шлепанцах и в голубой трикотажной майке, расположился в ожидании ужина на скамейке под старой яблоней. Таисия Гавриловна собирала на стол тут же, в своем одичавшем садике, потонувшем в синеватой, будто железной, крапиве, в гигантском лопухе, но милом и уютном сейчас, в теплый августовский вечер. Уже немолодая — под сорок лет — с большой, колыхавшейся под ситцевой кофтой грудью, она сновала, торопясь, из домика в сад и обратно, и ее крупные руки — руки прачки, красные, обваренные в бесконечных потоках горячей воды, — быстро двигались, расставляя на клеенке тарелки и стопки. Очнувшись от раздумья, Елистратов проговорил: — Катьке в школу скоро идти, ботиночки купила ей? Я говорил… Катя, старшая дочь Таисии Гавриловны, перешла ныне в шестой класс; на один год моложе ее была вторая дочь, двенадцатилетняя Люба. И самым младшим в этом семействе был мальчик Костя — ему только еще предстояло осенью войти впервые в двери школы. — Спасибо вам, Федор Петрович! — серьезно сказала Таи-сия Гавриловна. — Взяла туфельки на микропорке, славненькие. — Чего спасибо-то? Заладила: спасибо, спасибо!.. — сказал Елистратов. И они опять замолчали. Женщина скрылась в своем домике — низеньком, обветшавшем, с залатанной толем крышей, с дощатыми сенцами, с косым крылечком о две ступеньки, с рассохшейся, в ржавых обручах кадушкой возле него. «Хижина дяди Тома» — называл это строеньице сам Елистратов в те редкие минуты, когда бывал расположен к шутке. Через недолгое время Таисия Гавриловна вернулась и поставила на проволочный кружок сковородку с жареной, трещащей в масле колбасой. Елистратов выпрямился сидя и взял бутылку. — Чего ж ты на ночь глядя ребят отпустила? — сказал он. — Косте спать уж пора! Он налил водку в граненые, зеленоватого стекла стопки и пододвинул одну хозяйке. — А они рядом тут, на огородах, — ответила Таисия Гавриловна. — Горох, что остался, обирают… Пускай их побегают: последние деньки. — Садись, — пригласил Елистратов. — Выпей, чего ж ты? Только теперь она села, и они молча чокнулись. Слабый ветер, тот, что поднимается иной раз перед закатом, долетел сюда, и с яблони посыпались на стол подсохшие, обмотанные паутинкой листочки. Небо на западе стало яркоалым, горячего, резкого цвета, и стволы деревьев на его фоне сделались почти черными. Елистратов подумал, что если эта бездождная погода продержится еще недели две, пока будет идти инспекторская проверка, то лучшего и желать нельзя. Он выпил, закусил, еще раз выпил и, несколько помягчев, сказал: — Я Катьке книгу достал: хрестоматия по литературе для девятого и десятого классов. Таисия Гавриловна удивилась и помолчала. — Да куда же Кате для десятого? — спросила она. — Пускай лежит, сгодится в свой срок… Я занесу, — пообещал Елистратов. Она вздохнула — не потому, что опечалилась, напротив, покой, сошедший на нее от этого семейного разговора, покой домовитости, уверенности в завтрашнем дне, был так щемяще хорош, так все еще нов для Таисии Гавриловны, что вызывал желание поплакать. — Косте я все учебники занесу, — подумав, продолжал Елистратов. — Майор Фроленко, комбат, говорит мне: «Бери, старшина, у нас, что потребуется, за весь средний курс. От сына остались, пылятся только». — Фуражечку бы надо ему еще… — Таисия Гавриловна жалобно сморщилась, удерживая слезы. — С гербом, ученическую. — Форма! Это обязательно, это как закон… Носить ее только не все умеют… Не годится, чтобы головной убор на ушах сидел, как картуз какой-нибудь. Елистратов представил себе маленького, толстенького Костю в форме — в серой гимнастерке, перепоясанной ремнем, в фуражке с желтыми кантами — и повеселел. — Надо его, головной убор то есть, чуток на правую сторону сдвигать, по-военному! — Он хмыкнул. — Чтоб вид был геройский! Костя нравился старшине и был уже дорог ему после всего, что он для мальчика сделал. Кто знает, если б не Костя, возникла ли бы и эта странная, затянувшаяся связь бравого, не старого еще Елистратова с Таисией Гавриловной — связь, вызывавшая в военном городке удивление, насмешку и, пожалуй, больше, чем других, удивлявшая Таисию Гавриловну. Жизнь, как считала она, та жизнь, что стала ее уделом, была немилостивой, неуступчивой, и ничто не давалось в ней безвозмездно, просто так, за здорово живешь. Лучшие дары жизни: прочный достаток, долголетие, супружеская верность, любовь — являлись достоянием каких-то других, везучих или особо ловких людей. И Таисия Гавриловна давно не соперничала с ними. С той поры, как она проводила на войну мужа, так и не возвратившегося домой, каждый новый день убеждал ее в том, что только великим напряжением всех своих вдовьих сил она может продержаться в жизни. Борьба шла уже не за счастье — борьба шла за мешок картошки, за крышу над головой, за охапку дров, за бутылку молока. И чтобы прокормиться с детьми, куда только не кидалась Таисия Гавриловна: нанималась чернорабочей на завод, уборщицей в Дом офицеров, ходила к дачникам мыть полы, с весны рядилась сезонной работницей на совхозные огороды. А дома до полуночи стирала белье, что брала в военном городке, благо домик ее стоял по соседству. Она ощущала себя безмерно одинокой, и постепенно, год за годом, покорное, сиротское сознание своей обособленности от остального мира укрепилось в ней. Младший сын, Костя, родился у Таисии Гавриловны спустя несколько лет после того, как она овдовела. И это было новым ударом, жестокость которого заключалась в том, что он вызвал у окружающих не сочувствие, а осуждение. В самом деле, как было не попрекнуть глупую, не по возрасту доверчивую бабу, обманутую случайным сожителем, скрывшимся за пределы досягаемости. Таисия Гавриловна даже не пыталась оправдываться, защищаться: она знала, что особенно дорого — ручьями слез — приходится платить за те редкие крупинки радости, которые выпадают на вдовью долю. Случилось так, что старшина Елистратов сам зашел однажды к Таисии Гавриловне — условиться о стирке белья — и увидел ее сына. Костя только еще учился говорить — поздно, на третьем годике; он неожиданно обрадовался гостю, полез к нему на колени, расхныкался, когда тот собрался уходить. И Елистратова тронула эта доверчивая симпатия: должно быть, сверкание и позванивание двух его орденов Славы и медалей очаровали мальчика. Таисия Гавриловна тут же рассказала, что отец Кости бросил ее без всякой помощи (она забеспокоилась, как бы приход старшины не означал того, что он намерен меньше платить за стирку). И Елистратов еще раз глубоко вознегодовал на нечестность, на измену слову; в судьбе женщины он уловил сходство со своей судьбой. В следующий раз он принес Косте килограмм апельсинов — невиданная в семействе Таисии Гавриловны роскошь. Было воскресенье, п его поманила эта возможность — провести свободный вечер в семейной обстановке. А затем, в очередное воскресенье, также придя с гостинцами, он остался у Таисии Гавриловны до утра. И вот уже четвертый год продолжалось это их близкое знакомство; не бывало недели, чтобы Елистратов два-три раза не наведывался сюда, сделавшись здесь своим человеком — опекуном и наставником. Здесь же, в семействе Таисии Гавриловны, оставалась большая часть его старшинского достатка. И она снова — что было, как во сне, против всех разумных ожиданий — почувствовала, не веря себе самой, твердую мужскую поддержку в жизни. Примерно через год Елистратов предложил Таисии Гавриловне выйти за него замуж. Это произошло восьмого марта, в женский день; старшина явился с билетами на концерт в клубе. И ее благодарность была так велика, что она не посмела принять его предложение. Не могла же она — постаревшая, темная, с целым выводком ребят — связать по рукам этого замечательного человека, больше, чем кто-либо, заслуживавшего самой лучшей участи! Она слишком мало давала взамен, и это было против законов жизни, как она понимала их. Отказав, Таисия Гавриловна проплакала целую ночь, но в своем решении осталась тверда. И не отступилась от него, когда Елистратов вновь, спустя еще год, повторил предложение. В сущности, это была борьба великодуший. Он и в самом деле привязался, прикипел сердцем к ее семье, обиженной тем, что он называл «гражданкой», — последнее обстоятельство уравнивало его с Таисией Гавриловной; она же слишком благоговела перед ним, чтобы посягнуть еще и на его свободу. Она даже избегала показываться с Елистратовым на людях — не потому, что сама боялась пересудов, но потому, что оберегала его. А в то же время его военная душа требовала полной ясности в отношениях: старшина был педантом и не терпел формальной неопределенности…Смеркалось уже, когда Таисия Гавриловна, уложив спать детей, вновь вышла в садик. Елистратов курил, стоя у калитки, и она сзади, тихо ступая босыми ногами, приблизилась. На противоположной стороне улочки в черных, полурастворившихся в ночном воздухе жасминовых кустах желтым светом горели освещенные окна; воздух был еще теплый, пахло нагретой землей, и чуть ощутимо тянуло с реки влажным, травянистым ветерком. — Набегаются за день… как доберутся до подушки, сразу спят, — сказала она, как бы прося прощения за детей. — Глупые еще. Ребята ее огорчали, особенно обе девочки, не выказывавшие никакой благодарности ее доброму другу. Вот и сегодня, застав его дома, они подошли поздороваться только после того, как она прикрикнула на них; поскучнев за столом, они вяло отвечали на его наставления: «Зеленью этой не объедайтесь, чуете?»; или: «Взяли бы лучше книжки, почитали, чем шлендрать». Он, казалось, угнетал их, давил на них одним своим присутствием, и это было для Таисии Гавриловны необъяснимым. — Катька чего-то с лица спала… Ты ей не очень позволяй… — негромко распорядился Елистратов. — Разве ее удержишь? Хуже мальчишки другой раз… Ой, глядите, глядите! — воскликнула она. Высоко в небе блеснул вдруг по темно-синему склону тонкий голубой росчерк… — Метеор называется, — объяснил Елистратов и, помолчав, покурив, тем же тоном сказал: — Совсем у тебя крыша прохудилась, дожди пойдут — потечет. Перекрывать надо. — Руки не доходят… Метеор, — повторила Таисия Гавриловна. — Это что ж такое? Вроде звезды? — Поменьше… Небесное тело, — сказал он. — Вот проверка кончится у нас, я сам перекрою. И опять умолк. Разгоревшийся на миг огонек папиросы озарил снизу его выступающие скулы, костистые надбровья, отразился в узких, неулыбавшихся глазах. — Куда ж оно падает, тело это?.. На землю? — неуверенно проговорила Таисия Гавриловна. — Бывает, что на землю… — И после паузы Елистратов добавил: — А скорей всего, сгорает в атмосфере. Она опять вздохнула… Вероятно, это и было счастьем — стоять вот так у калитки теплой ночью, когда вся семья дома и все в семье сыты, — стоять и неторопливо говорить о домашних делах или — еще лучше, еще счастливее — о звездах. Даже в замужестве Таисия Гавриловна не испытывала ничего подобного. Ее первый муж был — грех думать нехорошо о мертвых — легкомысленный, не привязанный к дому человек, при нем она тоже не много знала радости. Волнение охватило ее: то, что происходило сейчас, было подобно чуду и так же, как чудо, рождало недоверие, новую боязнь. Ведь не за вдовьи же слезы, не за рабочий пот, не за посекшиеся от горьких мыслей волосы выпал ей на долю этот поразительный вечер! Но тогда за что же, за какие ее достоинства? И опять в ней зашевелилось сомнение в своем праве на то, что давалось слишком легко, как счастливая находка, не по заслугам; казалось, она не совсем честно пользовалась тем, что не могло ей принадлежать. Елистратов что-то еще говорил о небесных телах — она плохо его понимала; он был хмур, угнетен — она видела это. И уж не она ли, упаси господи, была причиной его тайной печали, подумалось Таисии Гавриловне. — Федор Петрович! — тихо позвала она. — Ну?.. Ты слушай дальше… — Он поплевал на окурок, бросил и затоптал его. — Федор Петрович, вы мне прямо скажите, если что у вас в мыслях есть! Я вас и за все прежнее благодарить буду до смерти, — проговорила она, почему-то заторопившись. — Ты что? — строго спросил он. — Откуда ты взяла про мысли? — Я вашу жизнь заедать не желаю, — ослабевшим голосом сказала она. — Я вам сама первая говорю: найдите себе хорошую девушку, молодую… А я вам какая пара? Он ответил не сразу, да и нелегко было впервые вслух выговорить то, о чем в последние дни он упрямо задумывался. Елистратов собрался уходить из армии, просить об увольнении в запас. И, как ни странно, ближайшим толчком к этому чрезвычайно трудному, медленно созревавшему в нем решению было не столь уж значительное событие — смешная неудача, постигшая его в истории с Воронковым. Старшина тогда же, по горячему следу, правильно догадался, кто и каким образом одурачил его в бессовестном фокусе с гимнастеркой Воронкова. И эта последняя обида вновь и вновь оживляла в его памяти все старые. «Я себя не жалею, я всем сердцем, а со мною вон как!..» — было главным мотивом, звучавшим в его душе. И Елистратов обижался теперь не на одних Воронкова и Булавина, сумевших с бесстыдной ловкостью обвести его, но как бы на некое несовершенство человечества. К этому прибавились мысли о том, что он уже совсем не молод — скоро стукнет сорок, — что и ему пришла пора подумать о своей старости. В прошлом году, когда Елистратов приехал в отпуск в родное село, ему было сделано несколько предложений — на случай, если он уйдет в запас: возвратиться в колхоз и навсегда там обосноваться, или пойти на работу в район, в ДОСААФ, или принять начальствование над военизированной охраной большого завода. Словом, ему нашлось бы место, колхоз обещал поставить для него новую избу. И то, что год назад представлялось Елистратову немыслимым, ни с чем не сообразным, исподволь становилось в его размышлениях все более возможным. — Ты про какие мои мысли интересуешься? — спросил он женщину. — Я вас первая просила: возьмите за себя молодую, бездетную. И я вам опять скажу первая… — торопясь, повторяла Таисия Гавриловна, точно ее волновало только одно: быть первой в разговоре о расставании. — Дура ты! — досадливо сказал Елистратов. — Об чем по-думала!.. Ну и дура! И Таисия Гавриловна, вся напрягшаяся в ожидании, перевела дыхание: это «дура», сказанное в сердцах, отозвалось в ней как музыка. — Я так мыслю: может, и не стоит перекрывать твою хижину? Слезы одни… — Елистратов говорил в раздумье, потупившись. — Может, продать ее лучше? А мы с тобой, с детьми… поедем отсюда — ко мне в деревню поедем. Там и жить будем. Уволиться я мыслю вчистую, рапорт подавать. Сердце его учащенно забилось, страшные слова были наконец произнесены, слетели с языка. И теперь, казалось, они будут существовать независимо от него, беспощадные, как приговор, определяя его судьбу. Он подождал, пока сердцебиение улеглось, затем стал обсуждать практические подробности этого переезда к нему на родину всей семьей. Точных сроков он, впрочем, не называл. Таисия Гавриловна односложно отвечала, не давая согласия, но и не возражая. А в небе снова вдруг замелькали голубые росчерки — звезды, вернее, небесные тела посыпались на землю, оставляя быстрые, как молния, следы. Под этим волшебным дождем женщина слушала, стараясь не проронить ни слова, необыкновенную повесть о жизни, полной покоя и довольства. И точно воспоминания о давно позабытых вещах из далекого девичества ожили, забродили в ней. Робким, женственным движением она положила свою большую руку на плечо Елистратова; ее лицо в рассеянном свете звездного неба сделалось почти красивым, почти молодым. И она с трудом сдерживалась, чтобы не разрыдаться. Елистратов вернулся вскоре к себе в казарму и сел писать письмо родным. Но так и не дописал его сегодня: колебания вновь овладели старшиной. Он долго не мог уснуть — размышлял, вспоминал, а когда уснул, ему приснился атомный взрыв — не тот, что был известен ему по фотографиям, не грибовидное облако дыма на клубящемся столбе, но нечто иное… По огромному пространству с городами, реками, горами, лесами, которое он обозревал откуда-то с высоты, неслась как бы исполинская бритва. Она была незрима, но, скошенные ею, падали беззвучно на землю леса, тихо рассыпались жилища людей, бесследно исчезали горы, сбритые у самого подножия, высыхала вода. И ото и был атомный взрыв — так привиделось Елистратову. Он хотел крикнуть, объявить боевую тревогу, поднять роту в ружье!.. И тут вдруг с невыразимым ужасом, как бывает во сне, понял, что он один, что его рота где-то далеко, что ему не добежать до нее, не долететь. От немого, похожего на удушье отчаяния, точно ему всадили кляп в рот, он проснулся.