Осторожно ступая босыми ногами, Валентин миновал узкий переулок, стиснутый с обеих сторон ветхими заборами, и по каменистому откосу спустился к некогда прославленному своими россыпями руслу Гирамдокана. Берег был гол, пустынен и — странное дело! — отчего-то дик, хотя вот он, одноименный поселок, прямо тут же, и слышно, как собаки побрехивают во дворах.
Метров на триста ниже по течению, там, где подступали к самой воде чугунного цвета скалы, виднелись искореженные металлические опоры со свисающими обрывками тросов — скорее всего, остатки подвесной дороги.
Высокие склоны противоположного борта долины когда-то, конечно, были покрыты лесом, а теперь там среди тоскливо-сизого разлива крупноглыбовых россыпей лишь кое-где торчали одинокие хилые деревца.
Все это, вместе с жестоко и как бы напоказ перекопанным аллювием [3] русла, являло картину не то былых сражений с применением полевой артиллерии, не то акта бессмысленного вандализма, учиненного какими-то сказочными великанами.
Можно было сказать еще хуже, — подумал Валентин, — впечатление такое, словно здесь прошло стадо свиней с железными рылами, но ведь и сам я тоже — хочешь не хочешь — имею какое-то отношение к горнодобывающему делу. М-да… из всех элементов таблицы Менделеева золото обладает, должно быть, наиболее «колониалистским» характером — там, где речь идет о нем, потребительская сущность человека по отношению к природе выступает в наиболее, так сказать, чистом виде: пришел, добыл и ушел, оставив после себя разоренную, загаженную землю. Ну что это такое? Сейчас у нас тысяча девятьсот шестьдесят пятый год, и поселок стоит на Гирамдокане вот уже почти век, а отойти от него на сто метров — и хочется взвыть от запустения и какой-то обреченности и наколоть на себе большими буквами: «Нет в жизни прухи!» Действительно, что больше скажешь, когда тысячи людей десятилетиями гнули хребет на этих вот холодных берегах, дичали, спивались, харкали кровью, подыхали, как псы, — и все это ради того, чтобы какой-то миллионер, кто-то там последний из семейства здешних золотопромышленников, слюнявой развалиной доживал сейчас в далекой Америке свою никому не нужную жизнь. У долгой и жестокой эпопеи итог оказался гнуснейшим!
Валентин сплюнул на как бы доныне хранящий следы прошлого песок и принялся снимать куртку.
Как понятное продолжение раздражающих мыслей вспомнилось вдруг ночное происшествие, и тогда он пожалел, что не порасспросил Лиханова, когда тот давеча упомянул о «пошаливающей» зимовьюшке. Подумалось: а почему обязательно надо считать того старика плодом бредового полусна? В конце концов, притопавший за полночь дедок, пусть даже и с некоторым изъянцем в голове, явление отнюдь еще не сверхъестественное. Рассказывал же старый друг отца Лабазников о том, как он некогда ночевал один у костра в безлюдной Приамурской тайге и, проснувшись вдруг среди ночи, увидел по ту сторону огня голую женщину с копной вздыбленных волос; она некоторое время смотрела на геолога, потом, дико вскрикнув, бросилась прочь, в непроглядную лесную темень. «Вот тогда-то я, единственный раз в своей жизни, действительно испытал настоящий страх», — говорил Лабазников. А дело объяснилось потом довольно-таки просто: в селении километрах в двадцати от того места, где он заночевал, утонул ребенок; его мать, от горя повредившись умом, уже несколько дней скиталась по тайге; позже ее, конечно, изловили, отправили в больницу, и чем там завершилось дальше дело, Лабазников не знал. Валентин допускал, что нечто подобное могло быть и в случае с ним, но настораживало другое: многое из того, что наговорил старикан, было связано, пусть даже полярным образом, с кое-какими мыслями и соображениями самого Валентина. Стало быть, старичок — фантом, творение подкорки?.. Все это крайне подозрительно…
Было холодновато. В вышине ветер гнал с юга вороха серых облаков и сваливал их куда-то за волнистый гребень водораздела на той стороне долины.
Валентин разделся догола и, поеживаясь, остановился у кромки воды, чтобы остыть.
«Нет, — подумал он, — с одним золотом настоящего освоения здесь не получилось и не получится. Хотя бы в силу чисто психологических причин. Остро, прямо-таки до зарезу необходимы уголь, строительное сырье, железо, полиметаллы, медь, фосфаты, химическое сырье. Не помешала бы и нефть, но это уже в идеале. Железная дорога нужна, черт побери! Вместо всех этих экзотических автозимников по замерзшим рекам и аэродромов-пятачков среди тайги. К чертям собачьим такую романтику! Вот разве только в память о наших доблестных предшественниках — и об отце в том числе — сохранить один-два работающих прииска, пусть даже в качестве музея!»
5
Когда-то Валентин, безоговорочно убежденный патриот Сибири, искренне полагал, что сохранение во всей цельности и нетронутости сибирского приволья, таежного малолюдья не только желательно, но и со всех точек зрения полезно. Сожалел, что воды рукотворных морей где-то затопят вековые насиженные углы с их из могучего леса рубленными избами в деревянных кружевах, дорогими кому-то погостами, охотничьими угодьями, сенокосами и выпасами; что исчезнет сибирская деревня, утвердившаяся одной ногой на пашне, а второй — в тайге, исчезнет и былой сибиряк, выносливый, себе на уме человек, владелец порой незарегистрированной лайки и порой же неучтенного ружья, а вместо него явится безликий, обмятый в трамваях горожанин с продуктовой авоськой. Хотя Валентина не могло не покоробить услышанное однажды в глухой старинной деревеньке: «Мы туточки от веку своим миром живем, чужих к себе не шибко-то пущщам…» — однако же он с пониманием выслушивал разговоры таежных мужиков о том, что «каку опять холеру надумали строить? Чего им не хватат? Понаедут тыщи народу — добра не жди. Всего зверя распужают, тайгу сведут», что и без того «рази ж нонче рыба? Рази ж нонче орех? Вовсе ничего не стало. А вот при дедах наших — тожно всего было стоко, хучь задницей ешь!».
Но куда убедительней подобных досужих сетований было то, что Валентин видел сам: потревоженные добычными работами долины, замутнённые гниющими топляками сплавные реки, угрюмые проплешины вырубленной и захламленной тайги… Да и постоянное убывание зверя и рыбы тоже нельзя было не заметить человеку, большую часть года проводящему наедине с природой. Инженер-геолог, он прекрасно понимал необходимость и неизбежность промышленного освоения тайги, сам способствовал этому — и поначалу с бездумным профессионализмом.
Первый уязвляющий укол сибирскому самолюбию Валентина был нанесен в одном из городов европейской части Союза, когда он, получив отпуск после годичной работы в экспедиции, впервые в жизни отправился на запад. И причиной этого уязвления явились не древние златоглавые соборы, не украшенные кариатидами здания великолепной архитектуры, ажурные мосты, фонтаны и конные статуи на площадях, подобных которым у себя дома он не видывал, и не фруктово-овощное изобилие, чего в родимой сторонушке, увы, тоже не имелось. Нет, он был ошеломлен зрелищем самых заурядных белочек, что шныряли в городском парке — правда, очень культурном, ухоженном — и доверчиво брали из рук прохожих угощение, не подозревая, видимо, о том, что вот сейчас, в данную минуту, рядом стоит и таращится на них некто из того доблестного морозоустойчивого племени, которое навострилось «одной дробиной» попадать их пушному брату точно в глаз.
«Это что же такое делается? — удрученно размышлял Валентин. — В парках — белки. На городских прудах — дикие утки… А в Москву, говорят, даже лоси заходят!» Наверно, не бог весть уж каким великим событием было появление в столице лося, но за этим — Валентин это отчетливо сознавал — стояло многое, ибо уж в его-то город, даже на самую дальнюю окраину, сохатые вряд ли посмеют сунуться: что делать, сибиряк убедительно внушил всем и вся, что он великий охотник.
Утром следующего дня — бывают же такие совпадения! — Валентин купил в гостиничном киоске свежую газету, начал просматривать и вдруг наткнулся на заметку о том, что в Москве, в парке культуры и отдыха, некий турист свернул шею мирно дремавшему возле каких-то Голицынских прудов черному лебедю. Зачем? А просто так. Сам не знает почему. Мелькнувшее, едва он начал читать, предчувствие не обмануло Валентина: турист этот оказался землячком, так сказать, «парнем из нашего города». Валентин представил себе его ничуть не смущенную ухмылку: «Гы-ы, ну свернул и свернул — подумаешь, делов-то! Я ж не знал, что не положено».
До самого конца отпуска случай этот не выходил из памяти и в конце концов побудил его предпринять некий эксперимент. Тогда полеты ТУ-104 на восток все еще продолжали оставаться новинкой — возможно, этим объяснялось добродушие стюардесс; впрочем, не был очень уж строг и сам Аэрофлот. Как бы то ни было, Валентину удалось без особых хлопот погрузить в самолет вместительную клетку с приобретенными в зоомагазине двадцатью рыжими белками. Дальнейшее, как говорится, стало делом техники: однажды рано-рано утром он подъехал на отцовской «Победе» к городскому саду, перемахнул через решетку ограды и там, под сенью старых и молодых деревьев, выпустил хвостатых путешественниц на волю.
Посмотреть, что из этого вышло, он, занятый все дни экспедиционными делами в управлении, смог лишь через неделю. В горсад он пришел в середине дня, когда в аллеях было просторно, малолюдно и тихо настолько, что сухой шелест пока еще малочисленной желтой листвы отчетливо различался в легком шуме зеленых крон. Неотрывно скользя по ним взглядом, Валентин прошел весь сад из конца в конец, но нигде не заметил хотя бы смутно промелькнувшей тени пушистого зверька. Где-то из репродуктора лилась негромкая музыка, доносились слова песни: «Далеко-далеко, где кочуют туманы, где от легкого ветра колышется рожь…» Откуда-то долетали веселые вопли резвящейся детворы. Попался навстречу пожилой мужчина, по виду пенсионер, а может, и нет. С тросточкой, в шляпе, с объемистым животиком любителя пива. Крики детей сделались громче, стремительно приблизились, и ватага их, с треском штурмуя кусты, промчалась через боковую аллею. Следом за ними со свистом и гиком пронеслась группа подростков возрастом постарше. Пожилой мужчина вдруг почти подпрыгнул на месте, воинственно взмахнул своей тростью, затем поспешно принялся тащить из кармана очки. «Молодцы, белку бьют! — радостно сообщил он недоуменно остановившемуся Валентину. — Нынче ее развелось тут видимо-невидимо. Умные люди с собаками приходят. Жене на шапку, хи-хи!..» Очки наконец оказались на носу, и могучий охотничий инстинкт, словно ураган, унес человека с животиком в обильные зверем глубины городского сада. Да, «парни из нашего города» — и стар, и млад — в святой своей простоте явно не ведали, что «не положено» устраивать облаву на белок в собственном горсаду, так же как и скручивать шеи лебедям на московских прудах…
Мысли обо всем этом, словно осколок, до поры до времени не напоминающий о себе, затаились где-то в недрах памяти, однако, стоило однажды получить письмо от друга из Якутии, они с острой болью всколыхнулись снова. Друг, работающий в круглогодичной экспедиции на севере Якутии, сообщал, между прочим, что в их поселке на двенадцать тысяч населения приходится более тысячи дюралевых лодок с мощными подвесными моторами. Валентин живо вообразил себе эту армаду, представил количество стволов, разносимое ею по озерам, речкам и рекам того края, величину территории, которую может покрыть эта огневая сеть, — и перед глазами с необыкновенной отчетливостью, словно в оптическом прицеле, запрыгали резвушки белки из парка далекого города. Дело было в поле. Валентин прочитал доставленное вертолетом письмо, лежа у себя в палатке. Рядом стоял окантованный самоварным золотом радиоприемник «Турист», нежно-розовый, как молочный поросенок. Шла музыкальная передача для геологов. Исполнялась песня о привольной земле сибирской, об изумительной сибирской удали. «Сибирь, Сибирь, люблю твои края!..» — заливалась певица. Валентин дослушал, взял свою двустволку и спустился к реке. Чуть постоял у воды, потом ухватил ружье за концы стволов и, широко размахнувшись, плашмя хряпнул прикладом о большой округлый валун. Брызнули щепки. Изуродованное ружье Валентин забросил на середину реки, после чего молча ушел к себе в палатку. Видевшая все таборщица оробела и долго не решалась никому об этом рассказывать, но все-таки не выдержала, однако ей мало кто поверил: это ж надо окончательно чмыхнуться, чтобы так обойтись с прекрасной централкой отменно кучного боя… В тот вечер он долго лежал без сна, хотя утром предстоял тяжелейший маршрут, рассчитанный как минимум на пятнадцать часов непрерывного хода. В голову лезли мысли, раздражающе противоречивые, никак не желающие укладываться хоть в какое-то подобие системы. Так продолжалось до тех пор, пока не припомнились вдруг читанные однажды стихи:
Нет, неспроста запали в память эти строки. Они, скупые, но столь много в себя вместившие, ждали своего часа — и вот явились, когда сказалась в них нужда. Таково, очевидно, свойство настоящих стихов; для того они, надо полагать, и пишутся или, по крайней мере, должны для того писаться. Строки эти стали как бы постоянным эпиграфом к дальнейшим размышлениям этого и последующих вечеров и дней, стержнем, на который нанизывались мысли, не всегда, впрочем, безукоризненные, шероховатые, с острыми углами, режущими гранями, словно образцы, отбитые в маршруте резким ударом геологического молотка.
Валентин начал издалека и, называя про себя занятие свое критическим краеведением, обнаружил, что до постыдного мало знает о прошлом родной Сибири. Смешно сказать, о войне Алой и Белой розы, о Йорках и Ланкастерах ему было известно куда больше. Ну, Ермак… ну, Ерофей Хабаров… «бродяга к Байкалу подходит…» — вот, пожалуй, и все, что прежде всего приходило в голову. Хрестоматийные фигуры, славные дела… Но там, за дымкой столетий, маячила, оказывается, и иная «хрестоматия». Всеобъемлющее беззаконие являлось вообще чуть ли не нормой жизни старой Сибири. Назначаемые сюда воеводы, губернаторы дичали почти поголовно не то от окружающей дикости, не то от внутренней к этому предрасположенности и совершали удивительные вещи. Так, один из них своим непомерным самодурством и жестокостью довел население вверенного ему края до того, что жители соседнего городка, Верхнеудинска [5], собрали ополчение и, двинувшись ратным походом через Байкал, осадили его иркутскую резиденцию. Другой, задумав, видимо, перенести военно-строевую выправку петербургских проспектов в основанный казаком Похабовым Иркутск, приказывал отпиливать иногда чуть ли не половину дома, чтобы «спрямить» улицу, подгулявшую в смысле ранжира. Возможность беспрепятственно творить произвол доводила власть имущих не только до метафорического, но и до натурального сумасшествия, как это было с начальником нерчинских заводов, вообразившим себя — ни много ни мало — царем Сибири. В таких условиях чумазая и хищная, по выражению историка-демократа Щапова, местная буржуазия, не скрываясь, вела себя на манер худших азиатских деспотов. К примеру, золотопромышленники, желая избавиться от лишних хлопот, приказывали тяжелобольных рабочих попросту выбрасывать куда-нибудь в тайгу, подальше от глаз людских. В свое время стали достоянием гласности случаи, когда одного пораженного гангреной несчастного нашли объедаемым муравьями, а другого — тоже полумертвого и тоже полуобглоданного — вырвали из пасти волка…
Неприятно врезались в память промелькнувшие в одной из старых книг слова Нессельроде: «Сибирь была для России глубоким мешком, в который опускали наши социальные грехи и подонки…» Граф и канцлер, последователь циничнейшего прагматика Меттерниха, ведал, что говорит. Стало быть, сибирскому жителю впору было слезно взмолиться: «Люди добрые, чем же мой дом хуже вашего, что шлете ко мне сюда все, от чего рады избавиться сами?!» Богом и начальством обреченный вместе с чадами и домочадцами жить в «мешке для грехов и подонков», он волей-неволей должен был строить свое существование, применяясь к специфически местному явлению — варначеству. В знаменитом своем словаре Владимир Даль отмечал: «Положить варнакам краюху — уходя на летние работы, пермяки кладут на окно хлеб для сибирских бродяг». Но беглых не только задабривали — их и боялись: огораживались забором, держали цепняков, имели в доме ружьишко, окна закрывали ставнями на железных болтах — «фортификационный» прием, мало известный в Европейской России, на Украине или, допустим, в Белоруссии. Беглых и жалели — сибиряк, сам ссыльнопоселенец или же сын, внук такового, видел в бродяге хоть и небезопасного порой, но все же родственного себе бедолагу — что бы он ни сотворил где-то и когда-то, — ибо кто ж из нас в Сибири вовсе уж без греха…
Что ни говори, а сложившиеся за века традиции обладают колоссальной инерцией, живучестью, и жалостливое отношение к былым бродягам, пересекавшим «славное море» на омулевой бочке, начинало вдруг давать махровые побеги в дне сегодняшнем, побуждая целые деревеньки писать слезные петиции за браконьера, разрядившего двустволку в грудь егеря: «Того-то, мол, теперича уж не воскресишь, а этого — жалко…»
Сибирь с великим ее простором, великими богатствами недр, тайги и вод — безусловно, земля гигантской мощи, но, как с горечью душевной думал иногда Валентин, она напоминала в чем-то того могучего детинушку, о котором говорят в народе: «Сила есть — ума не надо». Такова была самокритично-крамольная мысль, являвшаяся коренному сибиряку Валентину Мирсанову. Больше того: известное изречение Ломоносова, что российское могущество прирастать будет Сибирью, он стал мысленно дополнять для себя словами: но и Сибирь будет извлечена окончательно из всех своих медвежьих углов российской энергией и умом, отмыта, причесана, чтоб можно было без сомнения явить миру ее бедовую физиономию, и двинута вперед.
«Вот говорят: сибиряк! — невесело размышлял Валентин. — И уже одно это считается как бы похвалой. Что ж, есть в нас немало хорошего, именно своего, сибирского, этого не отнимешь. Но вот сами-то мы неужто не сознаем иногда свою… ну, скажем, сиволапость? Взять вот хотя бы это наше знаменитое: у нас, мол, сто верст — не расстояние, сорок градусов — не мороз, пятьсот граммов — не выпивка. Что это, как не скрытая ирония над собой? Ведь сто-то верст перестают быть расстоянием только при высокой насыщенности автострадами, магистралями, а до этого у нас, в Сибири, еще дожить надо. А уж алкогольная выносливость — совсем не то качество, которым можно хвастаться, будучи в здравом уме…»
«Край мой златоносный…» Геологу не нужно было слишком напрягать ум, чтобы сообразить: золотодобыча была отраслью, не требующей вложения больших средств. Это не сталелитейный завод или фабрика мануфактуры. Труд — большей частью самый примитивный, ручной. Небольшие мобильные артели. Цель — выжать все, а там хоть трава не расти. Породившая золото земля не получала взамен ничего. У благородного металла оказывался ветреный девичий нрав: дождалась жениха — и вон из родного гнезда…
Словом, от мытья золота, как и от рубки леса по былой методе, до настоящего промышленного освоения в те времена дело никак не могло дойти. Естественно, в таких условиях не могла развиваться настоящая производственная культура, и как следствие не блистала и всякая иная культура. Отсюда протягивалась ниточка и к убыванию сибирской живности, которая, начиная с времен оголтелой погони за «мягкой рухлядью», представлялась, видимо, чем-то несметным и неисчерпаемым. Поэтому обращение с ней, этой живностью, долго, очень долго оставалось, мягко говоря, в высшей степени вольготным. Уже после того как Валентин занялся своим «критическим краеведением», он узнал, что если б не революция и не последовавший вслед за ней ряд энергичных природоохранных мер Советской власти, то истреблявшийся веками знаменитый баргузинский соболь сегодня уже не существовал бы в природе.
Как бы новыми глазами перечитывал Валентин знакомые еще со студенческих лет сибирские воспоминания академика Обручева. И тут его вдруг поразили раньше не привлекавшие особого внимания заметки об охотничьих нравах конца прошлого века:
«…в Сибири до сих пор не существует никаких законов, определяющих дозволенные способы и время охоты и защищающих молодые выводки. Сибирские охотники все еще держатся старых дурных привычек пользоваться ямами, петлями, капканами и тому подобными западнями, причем наряду с самцами нередко попадаются и стельные самки или сосунки… Но еще бесчеловечней, чем этот вид охоты, облавы, устраиваемые в марте, когда начинаются оттепели и верхний слой снежных полей превращается в тонкую ледяную корку, которая выдерживает охотника и собак, но становится роковой для тяжелого оленя и еще более тяжелого лося. При этой варварской охоте несчастные животные, как самцы так и самки, загоняются до полусмерти. Более сильным и быстрым все же удается спастись, хоть и с окровавленными, до костей изрезанными острым льдом ногами, но стельные самочки почти все без исключения становятся жертвами охотника. Некоторые из этих грубых Немвродов, с которыми мне приходилось встречаться, открыто хвастались тем, что при таких мартовских облавах они убивали сотни оленей и лесных косуль; иногда количество уничтоженных животных достигает тысяч, а так как транспортировка такой массы дичи до ближайшего города при бездорожье тайги по большей части совершенно невозможна, то с животных снимаются только шкуры, а остальное оставляется в лесу.
Даже в Иркутской губернии, в этом центре восточносибирской цивилизации и, казалось бы, человечности, существует много местностей, где массовое бесцельное избиение крупной дичи привело к такому полному ее исчезновению, что деревни, обязанные прежде своим благосостоянием охоте, теперь нередко бывают вынуждены тяжело бороться за свое существование. Так, например, в восьмидесятых годах крестьяне незначительной, расположенной недалеко от Иркутска деревушки Олхи убили за одну облаву пятьсот стельных лесных косуль; в другом, тоже недалеком от Иркутска местечке Моты количество несчастных жертв достигло тысячи; в третьем — Балаганске — даже тысячу пятьсот. И все это за одну длящуюся несколько дней облаву!»
[3] Аллювий — отложения, образуемые постоянными водными потоками в речных долинах (ил, песок, галечник).
[5] Ныне город Улан-Удэ.