Люсия Мэй перешла в кухоньку. Открыла дверцу микроволновки и, увидев, что там лежит, тут же захлопнула. Запах, впрочем, успел вырваться наружу — сладковатый; что-то искусственное, подумала она, низкокалорийное. На столе — сигареты «Мальборо», рядом с ними желтая пачка чая «Клипер». Вглядываться в них она не стала. Стоявший у моечной раковины буфет исполнял также роль доски объявлений. Аккуратно вырезанный из газеты комикс серии «Гарфилд» с жалобами на треклятый понедельник, памятка «Как мыть руки» и написанная от руки, обращенная к «людям» просьба ополаскивать чашки. Слово «люди» подчеркнуто, слово «чашки» тоже. В раковине понемногу покрывались плесенью четыре кружки. От раковины попахивало канализацией.
Комнату он покинул в последним. Дождался, пока все уйдут.
Люсия вернулась в нее, пересекла, вышла в коридор. И увидела прямо перед собой настоящую доску объявлений — размером в половину бильярдного стола и почти такую же зеленую. На доске висели инструкции по противопожарным учениям, проведению медосмотров, списки дежурств преподавателей в актовом зале и во время перемен. Больше ничего. Листки были приколоты кнопками одинаковых цветов — один красными, остальные желтыми, по четыре на каждый. Люсии захотелось откнопить их и прикнопить как-то иначе, чтобы доска объявлений меньше отдавала казармой.
Она повернула налево, прошла по коридору, спустилась коротким лестничным маршем в вестибюль. Постояла там, гадая, прошел ли и он тем же путем. Взглянула вправо, в сторону столовой, потом влево, на двери. Увидела за стеклом двух полицейских в форме, спортивную площадку за ними и улицу за площадкой. Полицейские смотрели на нее — руки сложены на груди, глаза прикрыты козырьками касок.
Кровь на полу. Она знала, что здесь будет кровь и не собиралась обращать на нее внимание, потому что кровь пролилась потом, во время, не до того. И все равно вгляделась. Девочка, которой принадлежала эта кровь, была еще жива, когда проливала ее. Кровь стекала по ее руке к ладони и капала с пальцев, пока учительница несла девочку. Капли так и остались на полу, некоторые были размазаны — носком или каблуком чьей-то обуви, а может и коленом поскользнувшегося на ней человека.
Он здесь не останавливался, сказала себе Люсия, и пошла дальше, не наступая на кровь, но и не стараясь не наступать на нее.
Путь от преподавательской до актового зала был не близкий. У него было достаточно времени, чтобы поразмыслить, отказаться от задуманного, повернуть назад. Люсия почему-то знала, что он не думал, нарочно. Старался не думать.
Она шла по коридору, мимо открытых дверей классов и лестничных колодцев. Заглядывала в каждый класс, в каждый лестничный пролет, потому что была уверена: он тоже делал это. В ее школе, вспомнила она, на стенах коридоров висели работы учеников — географические карты, рисунки, сделанные для благотворительных распродаж, фотографии мюзиклов, которые ставились под конец учебного года. Стены, вдоль которых она шла сейчас, были голы — серый шлакобетон с мазками краски, тоже серой, но потемнее, — это смотритель школы замазывал настенные каракули учеников. У каждой второй двери — выключатель тревожной сигнализации, а в дальнем конце коридора висел почти под самым потолком проволочный кожух с сиреной внутри.
Двойные двери актового зала были заперты на висячий замок и перекрещены желтой лентой. Люсия достала из кармана ключ, отперла замок, открыла половинку двери и, поднырнув под ленту, вошла в зал. Запах спортивной обуви. Резина, пот, десятки шаркавших по полу ног. Она знала, что актовый зал служил еще и спортивным. Вдоль стен тянулись привинченные к ним гимнастические лестницы.
Она закрыла за собой дверь, как сделал и он. Он, скорее всего, смотрел вперед, на сцену, на того, кто обращался с нее к ученикам. На директора школы. На Тревиса. Однако взгляд Люсии остановился на занимавшей всю противоположную стену гимнастической лестнице, на канатах, рассекавших ряды перекладин. Одна из жертв, вскочив со стула, полезла вверх по канату, чтобы спастись от давки, от толпы разбегавшихся учеников. На нижнем узле каната различалась кровь: пятна ее, разделенные промежутками в несколько футов, поднимались вверх. Последнее находилось примерно на уровне головы Люсии.
Зал остался таким, каким был неделю назад. Ничего в нем с места не сдвинули, разве что фотограф мог, споткнувшись, зацепить что-нибудь ногой. Да здесь и трудно было не споткнуться, подбираясь к сцене или к противоположной Люсии стене. По всему залу лежали стулья — на спинках, на боку, как угодно, ни один не стоял. Многие были скреплены друг с другом, поэтому, когда падал один, падали и остальные, превращая ряд стульев в барьер, а их ножки в подобия противотанковых ежей. Люсия вспомнила фотографию, сделанную под Верденом — земля и заграждения между траншеями. И представила себе детей с безумными от страха глазами, представила, как они спотыкались, как увязали среди этих ножек, как их топтали те, кто бежал следом. Представила, как втыкается торчащая вверх ножка в живот, в щеку, в висок.
На стульях, на полу валялись куртки, книги, вещи, выпавшие из детских карманов. Ключи на цепочке, прикрепленной к выдранной с мясом брючной петле. Черный iPod с подключенными наушниками и треснувшим экранчиком. Мобильные телефоны. И обувь, на удивление много обуви. Главным образом девичьей, но попадались и кроссовки, и ботинки. Один-единственный грубый башмак десятого или одиннадцатого размера. Очки — стекла целы, но один заушник переломлен. Носовой платок, белый.
Она постаралась забыть о состоянии зала, представить его таким, каким видел зал он: все стулья заняты, дети в кои-то веки помалкивают, — повод, по которому их собрали, таков, что особенно не поболтаешь, — некоторые плачут или сдерживают слезы. Учителя сидят рядами по сторонам от директора школы, зубы их стиснуты, взгляды потуплены или устремлены на директора. Тревис стоит за кафедрой, вцепившись в ее углы, дальние от него, и сжимая кафедру локтями. Глаза директора требуют от зала тишины и внимания, появление запоздавшего не прерывает его разглагольствований. Тревис, разумеется, видел, как он вошел. И кое-кто из учителей тоже, хотя разобрать, что у него в руке, они не могли. Дети, сидевшие в заднем ряду, наверное, повернулись к нему и даже увидели, может быть, пистолет, но, разумеется, решили, что это бутафория, что его поздний приход продуман заранее — как драматическое совпадение с тем, о чем говорил в ту минуту Тревис. В конце концов, пистолет идеально отвечал теме читавшейся директором нотации. Ибо темой ее было насилие.
Она постаралась как можно точнее повторить его путь — прошла вдоль задней стены зала, в углу свернула к сцене. А дойдя до середины боковой стены, остановилась и повернулась к залу — туда, где в тот день сидели ученики. Обращаться с пистолетом он толком не умел. Целиться тоже, а кроме того, намеченная им жертва уже пришла в движение, да и пистолет выстрелил не сразу. Поэтому первую пулю получила Сара Кингсли, девочка одиннадцати лет. Хотя умерла она последней. Люсия погадала, осознал ли он, спустив курок, что попал в нее, — хотя бы заметил это? Кровь текла по ногам Сары. Вдоль следов ее, главным образом, крови Люсия и шла по коридору. И на канате тоже была ее кровь.
Первый выстрел произвел, надо думать, впечатление кирпича, пробившего окно. Тишина зала раскололась отрывистыми паническими криками. Дети завизжали, бросились врассыпную. Он, должно быть, старался сохранить спокойствие, непоколебимо стоять под толчками налетавших на него детей, снова отыскать свою цель. Он выстрелил еще раз и еще раз не попал. Вместо намеченной жертвы умер двенадцатилетний Феликс Эйб. Два попадания из двух. Вооружен он был музейным экспонатом, вовсе не полуавтоматическим пистолетом. И пребывало оружие в самом плачевном состоянии. То, что он шестью выстрелами убил пятерых, было просто небольшим чудом. Удачей, хуже которой и не придумаешь.
Учителя к этому времени, наверное, уже стояли, ошеломленные и неподвижные, словно опытные театралы, сбивающиеся в кружок, когда в партере разражается хаос. Учителя видели, как он выстрелил в третий раз, видели, как упал третий ребенок. Когда он выстрелил снова, выпустил четвертую свою пулю — вторую из попавших в пятнадцатилетнего Донована Стэнли, — они, наконец, все поняли. И увидев, что он посмотрел на них и сделал шаг в сторону сцены, тоже, должно быть, бросились бежать.
Люсия подошла туда, где пала последняя жертва — Вероника Стиплс, учительница, — к основанию спускавшейся со сцены лесенки. На нижней ступеньке ее в почти аккуратном порядке стояли кроссовки и туфельки, лежала женская сумочка, а вокруг было рассыпано выпавшее из нее содержимое: треснувшая баночка с блеском для губ, квитанции и клочки бумаги с грязными отпечатками отчаянно спешивших ног, шариковая ручка, свисток на розовой ленте, полупустая трубочка мятных леденцов «Поло».
Она повернулась, оглядывая зал, и увидела место, где он выстрелил в шестой раз, в последний, забрызгав стену своей кровью. На желтой некогда штукатурке виднелось пулевое отверстие и выщербины от вонзившихся в нее осколков кости. А там, где его голова ударилась о стену и стала сползать по ней, остались пряди и клочья волос. Люсия склонилась пониже к полу, представила, что его лицо совсем рядом, что она смотрит на него, на отражения учиненной им бойни в его уже незрячих глазах.
Под конец она проделала тот же путь в обратном порядке — к месту, с которого была убита Сара, первая жертва. Сцена, разворачивавшаяся в сознании Люсии, выглядела так, точно она задом наперед проигрывала запись на диске. Пули возвращались в ствол, стулья, подпрыгнув, вставали, кровь втекала туда, где ей и положено находиться. Дети усаживались, учителя опускали взгляды, а Сэмюэл Зайковски, пятясь, покидал зал.
Снаружи было гораздо теплее, чем внутри. Сходить по ступеням крыльца на спортивную площадку — это было примерно то же, что спускаться в джунглях по ведущей к водопою звериной тропе. Двое полицейских, рослых, обремененных избыточным весом, побагровели, обливались потом. Они о чем-то болтали, обменивались анекдотами, а когда Люсия вышла из дверей школы, заухмылялись:
— Нашли, что искали, инспектор?
Что ни день, все тот же вопрос. Полицейские разные, а вопрос один. Они думали, что Люсии нравится бывать здесь. Думали, что поэтому она и возвращается. Не о том они ее спрашивали. Да, она нашла, что искала, — обнаружила все, что ей приказано было обнаружить. Вопрос состоял в том, что ей теперь с этим делать. И делать ли что-нибудь вообще.
Имеете ли вы, инспектор Мэй, какое-нибудь представление о связанном с преподаванием математики кризисе, с которым столкнулась наша страна?
Нет, конечно. Да и откуда бы вам его взять?
У вас есть пенсионные накопления, инспектор? Ипотечная ссуда? А, вы просто снимаете квартиру. Деньги приходят и уходят. Уходит их, разумеется, больше. Я не могу, конечно, говорить за всех, инспектор, но, по-моему, тенденция именно такова. А знаете почему? Ну так я вам скажу — почему. Потому что бóльшая часть взрослого населения страны и пальцы-то на собственных ногах пересчитать затрудняется, если, конечно, предположить, что животы не мешают этим людям видеть свои ступни. Это стало правдой в 1960-х и останется ею в течение сколь угодно долгого времени.
Калькуляторы, мобильные телефоны, персональные компьютеры, электронные чипы в мозгах — или куда там скоро начнет вставлять их так называемая передовая технология: все это разъедает присущую человеческим существам способность мыслить. И первой пострадала математика — сложение, вычитание, умножение и деление столбиком. Дети не желают учиться этому. Правительство не желает тратить на это деньги. Учителя не желают этому учить. Какой смысл? — говорят они. В математике нет никакого гламура, инспектор. Нет ничего сексуального. А о пенсиях дети не думают. Они же навсегда останутся молодыми, разве вам это не известно? И министров наших умение считать тоже не волнует. Их волнуют деревья, переработка отходов, создание рабочих мест для бедных. А учителя… Ладно, учителей, боюсь, волнуют только они сами.
Люди молодые, выпускники университетов, они еще могут что-то изменить. У них еще сохранилась возможность преподавать предмет, благодаря которому дети действительно чему-то научатся. Но, если они сами его не знают, как они станут преподавать? И если он никого не интересует, почему должен интересовать их? К тому же он труден. Сложен. В результате, учителя математики обращаются в вымирающее племя, в стоящий на грани исчезновения вид, который никого не заботит и который никто даже не пытается спасти. Мистер Бордман преподает в нашей школе математику двадцать семь лет. Двадцать семь лет, инспектор. Можете вы представить себе человека, которому еще не стукнуло сорока и который обдумывает возможность занять себя чем-то на срок, больший двадцати семи минут? К присутствующим это, надеюсь, не относится. А когда мистер Бордман уйдет на пенсию, кем я смогу его заменить? Китайцем, скорее всего. Или украинцем, если мне повезет.
Зато я получаю преподавателей истории. История. Изучение могущества оружия, человеческой глупости и скандалов. То есть всего того, что необходимо подростку для вступления в жизнь, полную финансовой и поведенческой ответственности. Будь на то моя воля, мы бы ее вообще не преподавали. А преподавали бы математику, грамматику, физику, химию и экономику. Но родители требуют истории. И правительство тоже. Это они навязывают нам учебные планы, они велят нам преподавать историю, географию, биологию и социологию. Преподавать гуманитарные науки.
Я хочу вас спросить.
Вы ведь, наверное, университет не заканчивали?