— Вот только духовные гимны, их-то ты не знаешь, — говорит Франц.
Самое удивительное во Франце то, что он никого мне не напоминает. А если мне никогда прежде не встречался мужчина, сравнимый с Францем, и если все же мне Франц близок, как никакой другой мужчина, знакомый и дольше, и лучше, — это только то и означает, что еще до встречи с Францем я создала в уме его образ. Не образ Франца — специалиста из Ульма по перепончатокрылым, но образ того, кому должно, назначено было однажды явиться конечным смыслом всей моей вопиющей тоски, ведь иначе все надежды оказались бы злым обманом природы, райской фата-морганой на пути к гибели от жажды.
Признав, что не учила духовные гимны, я предлагаю взамен спеть ему по-русски гимн Сталину. Франц смеется. То ли не верит, что могу по-русски спеть гимн Сталину, то ли считает смешным, что я это могу. Встав в постели на колени, запахиваю поплотнее халат и пою так старательно, как тогда, лет одиннадцати-двенадцати, научилась петь в школе:
Неправильно я, наверное, сделала, спев Францу этот гимн, и уж точно — спев так, как я спела: ложная вера и предательство — вдвойне ужасно. Еще пока я выводила слова, мне показалось: внутри Франца, хоть он и развлекался, что-то вспыхнуло такое… назвать это презрением было бы сильно, а отчуждением — слабовато.
Возможно, он ожидал, что я застыжусь своей ложной веры, а уж если не застыдилась, то и насмехаться над собой не стану. Возможно, он подумал, что если кто-то готов предать свою прежнюю, пусть бы и ложную, веру, то он и все остальное способен предать, и что для такого человека, словами моей матери, нет ничего святого. Франц тоже не верил в Бога, о котором пел, но зато и не насмехался. Повезло ему — сразу научили правильным песням. Может, теперь, спустя тридцать или сорок лет, ни один ребенок, даже русский ребенок, не знает гимна Сталину, но духовные-то гимны дети учат до сих пор. Однажды Франц — под покровом ночи я почти его не видела и только слышала голос — тихо пропел: «И, руку взяв мою, вперед меня веди, и до благой кончины покой мне ниспошли», — и я решила, будто он обращается лично ко мне.
Спев для Франца гимн Сталину, я в тот вечер быстро позабыла о подозрении, казалось, зародившемся у него и прочитанном мною в маленьких серо-голубых глазах. Лишь позже, когда Франц исчез и я стала воспроизводить для себя каждую фразу, каждый взгляд, каждый жест, пытаясь отыскать в них первый сигнал предательства, — мне вспомнилась мелкая эта неловкость, причем я и поныне не знаю — во мне ли дело, не показалось ли мне тогда, что Франц меня в чем-то заподозрил из-за собственной моей неуверенности; не была ли моя бравада лишь достойной попыткой скрыть пустоту, оставленную в душе моим безвинным грандиозным заблуждением.
Годы прошли с тех пор, и мне все труднее хранить в памяти те первые воспоминания. Порой я опасаюсь их и вовсе утратить. Воспоминания: так инородное тело внутри раковины сначала докучливо вторгается в плоть моллюска, потом, под защитой эпителия, обрастает перламутровыми слоями, пока не превратится в переливчатый шарик с гладкой поверхностью; по сути дела — болезнь, возведенная людьми в перл создания. Уверена я только в том, что Франц в тот вечер ко мне приходил, что я, стоя в постели на коленях, пропела для него гимн Сталину, а он через некоторое время, осенней ночью, когда прекратился дождь, покинул мою квартиру и не вернулся. Связь между этими двумя событиями может быть как реальной, так и результатом моих постоянных попыток осмыслить прошлое.
В тот вечер я попросила Франца еще раз спеть мне песню про охотника Иеннервейна. Из всех песен, какие знал Франц, эту я особенно любила слушать, и, по-моему, ему нравилось ее петь. История кровавого злодеяния тут столь же печальна, сколь забавны слова и рифмы. Франц исполнял эту песню с мужественным, сдержанным негодованием, как ее, верно, пели сами сочинители, сопровождая в последний путь коварно преданного Йозефа или Алоиса Йеннервейна. Слова со всей их гордой безыскусностью я помню до сих пор:
Хотя Франц нимало не походил на баварских горцев девятнадцатого века, я все же улавливала некое родство между ним и этой песней. Франц, казалось, нравился сам себе в архаичном мужском образе, в который входил он на время пения, и мне это нравилось тоже.
И я, и Франц считали, что мы с ним — чудо. Возможно, все любящие пары считают, что они — чудо, ну так и мы с ними. Конечно, никакого чуда нет в том, что мы знали одни и те же и разные песни, хотя ночное наше пение оказывалось чудесным способом рассказывать друг другу о себе. Однако подлинным чудом были наши тела, знавшие о нас, кажется, все с той минуты, как Франц впервые погладил меня по щеке тыльной стороной пальцев. Пусть я и не могу сказать точно, кем мы, собственно, являемся вне наших тел, но утверждение, будто в данном случае они действовали по своей воле — наверняка правильно. Они скучали друг по другу, словно их всю жизнь насильственно разъединяли, а когда им удалось наконец вновь слиться воедино, их охватило усталое блаженство, как будто они наконец-то, наконец-то достигли цели, как будто их назначением было искать друг друга, как будто об опасности не выполнить этого назначения они ведали всегда. В нашем возрасте не стоило утверждать, что оба наших тела в слепой жажде следовали призыву природы о сохранении вида. Нет, скорее мысль о конце и страх перед возможностью невосполнимой потери помогали бездумно восторжествовать всему, что было в нас молодого. Любит в нас что-то такое, что молодо, что неопытно. В зрелости, чтобы спастись от отчаяния, мы отыскиваем для себя разные чувства, которые — пусть с моей страстью к Францу они не имеют ничего, ну ничего общего — тоже называем любовью: к животным, к детям, к природе, к работе и к Богу, к людям, музыке, искусству в целом и так далее.
Опытный человек любит то, что у него не отнимется. Купит собаку — и любит. Та подохнет — купит новую и опять любит. А я поступила еще проще: пока не встретила Франца, любила вечного брахиозавра.
Мы с Францем не лежим среди хищных растений. Мы сидим друг против друга за узким столиком у окна, между нами натюрморт, коего составляющие закуплены мною к приходу Франца в лавке деликатесов: ветчина, печеночный паштет, дыня, виноград, сыр. Я никогда не готовлю специально для Франца, считая, что готовить для любовника — полное неприличие. Отчего я считаю приличным ходить за покупками и накрывать на стол — сама не знаю, но разницу ощущаю весьма отчетливо. Франц — он входит в состав комиссии, призванной решать вопрос о дальнейшей судьбе музея, — рассказывает, что о нашем и, следовательно, о личном моем будущем волноваться не стоит, поскольку музей, вероятно, всего лишь передадут в другое ведомство. Сейчас мне кажется, что тогда я вообще всерьез не понимала опасности, грозившей музею, брахиозавру и мне самой. Только разговор с Францем, эти его слова и воспоминание, что он тогда мне пытался нечто сказать наперед, — только это и отыскивается в моей памяти, словно она — древняя порода, где там и сям сохранились отпечатки, подобные следам птичьих лапок в саду Плиния Моуди.
Франц хвалит сыр, но я не признаюсь, что всегда покупаю одни и те же три сорта, поскольку выучила пока лишь их названия.
— Теперь у нас не только одинаковые песни, но и одинаковые сыры, — замечаю я. А Франц на это сообщает, что вырос в очень скромных условиях и сам обеспечивал себя в годы учебы. Продавцом мороженого, сантехником, грузчиком мебели, истопником, почтальоном на телеграфе он уже побывал в жизни. Пока остальные ездили на каникулы или покупали первые машины, Франц вкалывал в ночную смену. Да и позже, уверяет он, роскошь была ему чужда. Франц купается в бедности своей юности, как другие купаются в достатке, покуда я не заявляю, что для себя ни за что не купила бы такого дорогого сыра, просто не хотела принимать его, Франца, хуже, чем он привык. Ненароком я вдруг вошла следом за Францем в ту дверь, за которой — в моем воображении — он так часто исчезает, чтобы потом появиться в мирной семейной обстановке: сидит за столом, перед ним тарелка бульона, в бульоне две — три клецки.
Остальное представляется мне скорее скудным: ни вина, ни французского мягкого сыра, ни винограда в неурочное время года — вместо этого кусок «гауды» с полки холодильника в супермаркете «Майер», или «Кайзер», или «Болле», а еще яблоки, — и все это вместе привлекает мой интерес к обстановке квартиры Франца, ведь куда-то должны быть вложены немалые его доходы, и если уж не в чувственные радости жизни, так, значит, в непреходящее, как называла Карин Людериц свою мебель в стиле бидермейер и тщательно подобранную посуду с луковичным орнаментом, должны быть вложены в будущее наследство, чья ценность увеличивается за счет одного только течения времени. И конечно, в квартиру, где Франц не «дома», а «у себя», куда он «к себе» от меня уходит.
Наблюдаю: Франц кладет в рот виноградинки, одну за другой через равные промежутки времени. Как начинается головная боль, так во мне закипает некоторое раздражение. Нет, не хочу я знать, как живет Франц, когда он не здесь. Не хочу знать, круглый или квадратный у него обеденный стол, дешевый или дорогой сыр на этот стол подается, старинные или современные картины висят на стенах, застелены кровати белым или цветным бельем, блондинка или брюнетка у него жена, она блондинка, я это давно знаю. Не хочу я этого ничего знать.
— А знаешь ли ты, что я каталась верхом на сенбернаре? — заданный мною вопрос глуп, ведь Франц не может знать, каталась ли я на сенбернаре, потому что я раньше об этом не рассказывала, но главное — потому, что я сама в этом не уверена. Сенбернар принадлежал хозяину пивной на площади, где стояла наша церковь, чьи окна тогда еще не замуровали, а значит, наши отцы — Гансиков отец и мой — еще не вернулись с войны. Ростом я тогда была не больше ста пятнадцати — ста двадцати сантиметров, а из-за послевоенного недоедания весила так мало, что крупный сенбернар мог показаться мне подходящим для верховой езды животным.
Сколько я ни видела потом сенбернаров, ни один не был его крупнее, но дело все в том, что пока я не выросла, мне больше ни разу не встречались сенбернары. В хорошую погоду он с полудня, когда открывалась пивная, растянувшись, лежал перед дверью, обычно на брюхе, одна толстенная лапа поджата, и глазами — сначала я приняла приспущенные нижние веки за признак болезни — следил за всем, что движется, не поворачивая при этом головы. Это был могучий зверь, а я его не боялась. Дом, где находилась пивная, единственный на площади остался невредим. Посреди развалин лежал пес — будто сама доброта обрела плоть и шкуру.
Иногда он поднимался и зевая, потягивался, причем слюна капала у него из пасти, а потом снова валился на мостовую, уже по-иному расположив лапы. Когда он вставал, его голова доставала мне до шеи, может, даже до подбородка, и кроме куклы-пупса ничего я не желала так страстно, как проехаться разок вокруг площади верхом на сенбернаре. Часто я по полчаса, а то и дольше, сидела рядом с ним на корточках, гладила лапы, кончиками пальцев ощупывала складки под шерстью на лбу, все надеясь, что кому-нибудь из посетителей пивной в пьяном кураже придет в голову посадить меня на спину псу и отправить верхом вокруг площади. Однажды это вроде даже и было. Вдруг я оказалась на нем сверху, как за уздечку схватила за уши, изумительно мягкие и шелковистые на ощупь, и он неторопливо обошел площадь со мною на спине один, два, а то и три раза.
Очень-очень нескоро я рассказала эту историю матери. Боялась, что она из страха перед собаками задним числом запретит мне устраивать такие приключения. Но однажды, будучи уже взрослой, все-таки ей поведала, что проехалась по площади на сенбернаре из пивной, — но она не поверила. Якобы я это выдумала, в лучшем случае — увидала во сне, а то бы уж ей тогда сообщили, ведь все, что бы я ни учинила, рано или поздно достигало материнских ушей, — говорила и говорила, улыбаясь, будто как раз вспомнила такой случай, и мне тут же захотелось сменить тему.
— Короче, я сама теперь не помню, — объясняю я Францу, — по правде я каталась на сенбернаре или же так искренне этого желала, так достоверно себе представляла, что сама поверила, будто каталась. Мои ладони и теперь помнят его уши, я чувствую, как шерсть щекочет мне ноги и широкая спина неуклюже качается подо мной, а я сижу верхом, выпрямив спину, и оглядываю площадь в поисках Гансика Пецке, вот бы он меня увидел.
— Ах да, — рассуждает Франц, — ах да, такого рода воспоминания целиком зависят от характера человека, как и сновидения. Одним снятся кошмары, другим райские кущи. Я вообще снов не вижу, но — как в любой газете пишут — на самом деле вижу, просто вытесняю из сознания. А ты, наоборот, сон принимаешь за действительность.
— Но, может, это и была действительность? — пытаюсь возразить я.
— Может, — произносит Франц, перекатывая последнюю виноградинку от одного края стола к другому, — а может, и нет. Я-то скорее склонен считать действительность, если она слишком для меня прекрасна, сном. Счастье, — продолжает Франц, — счастье мимолетно. Так и в книгах написано, а уж в нашем возрасте знаешь это по опыту. И какая разница, обманываемся мы мимолетностью сна или мимолетностью реальной жизни? Наоборот, если скажу себе: это сон, это точно сон, — вот я и предвижу его конец, и могу без остатка отдаться мгновению.
Смотрю, как виноградинка под пальцем Франца выписывает по столу узоры, и пытаюсь догадаться, считает ли он нас, себя и меня, тоже сном с неизбежным пробуждением, рано или поздно, или же он держит нас за реальность, что в его случае означает: не настолько она прекрасна.
Раздумываю, стоит ли рассказать Францу историю про туфли — вообще-то незначительную, но сохранившуюся в памяти как притча о недостатках моего характера. По случаю я купила пару итальянских туфель — летние, синие с белым, из мягкой кожи и на маленьком каблучке. Показала подруге, а та — то ли правда так думала, то ли сочла вульгарной мою радость по поводу обычной обуви — заявила, мол, это явная дешевка и подметки того и гляди треснут. Радость моя пропала, и вернуть ее можно было только доказательством противоположного. Дома я взяла туфлю за два конца и сгибала до тех пор, пока не треснула подметка. Даже ходи я неделями только на цыпочках или только на пятках, чего делать бы не стала, туфли не подверглись бы такому испытанию, как и при любых перекосах, поворотах, разворотах ноги. Возможно, я носила бы эти туфли все лето, а может, и следующее лето, а может, и еще через одно, если бы добровольно и преждевременно не привела их к предсказанному концу.
Франц дает виноградинке заключительный пинок, но успевает ее поймать, пока не упала, другой рукой.
— Мне нужно уехать, — сообщает он.
— С кем?
Вместо ответа — неопределенное движение головой, то ли указывающее на западную часть города, то ли успокаивающее, то ли недовольное.