Время от времени она запиралась у себя со всеми этими кошками и слышно было, как она там что-то шепчет и бормочет, а потом дверь открывалась и все восемь штук выходили оттуда гуськом в полном спокойствии. Так я и не узнала, что там устраивала с кошками доченька, запираясь на ключ. Но кошки ее очень любили, стоило ей позвать — и они тут как тут; оттого и не нашлось повода принимать меры в связи со странными их сборищами, пусть из-за оных мне и было не по себе, хотя потом случалось, что кошки как по команде выскакивали из комнаты и диким галопом мчались по квартире, прыгали на столы, кровати и полки, — впрочем, ни разу не задев ни вазочки, ни стаканчика.
Сие действо длилось минут пять-десять, а затем, по новому тайному знаку, кошки поодиночке или попарно вновь разбредались по своим уголкам, вылизывали шкурку и засыпали. Может, мне только казалось, что в подобные вечера моя доченька выглядела особо уравновешенной и удовлетворенной, может, это было и не так. Я чувствовала себя виноватой, поскольку лишила собственную дочь братика-сестрички, ведь она, разумеется, лишь одну меня призывала к ответу за свершившуюся несправедливость, хотя я-то знала точно, что моего мужа мысль о втором ребенке приводила в такой же ужас. Но в конце концов, это я могла родить, не он, и тем самым вина полностью лежала на мне, обязывая закрывать глаза как на кошачьи дебоши, так и улыбочку моей доченьки, обращенную лишь к кошкам и к себе самой.
Так мы прожили несколько лет, пока мой муж, давным-давно страдавший хроническим насморком, однажды не выложил на стол справку об аллергии на шерсть животных, способной, по словам мужа и по мнению врача, в течение короткого времени перейти в астму и далее завершиться летальным исходом, конечно, в случае, если пациент по-прежнему будет находиться в контакте с животными, покрытыми шерстью. Доченька — в обеих руках по кошке — сидела на стуле, поджав ноги и не глядя ни на отца, ни на меня. Муж заявил, что не видит иной возможности, нежели поиски для себя другой квартиры, где в дальнейшем он будет проживать отдельно, причем доченька разразилась слезами. Часто я себя спрашивала, что бы произошло, если бы я — в ее глазах, собственно, во всем и виновная — поставила доченьку перед данной альтернативой. За несколько недель мы раздали всех кошек друзьям и знакомым, заменив восемью черепахами, в итоге предпочтенными доченькой из всех безшерстных зверей.
Никто из нас не любил черепах. Молча и неуклюже ползали они из одного угла в другой, тщетно сопя, уверенные, что захвачены невидимым врагом, когда их панцирь застревал между стеной и ножкой дивана. Доченька регулярно обеспечивала их свежими зелеными листьями и со скучающим видом наблюдала, как они безуспешно пытаются преодолеть возведенное ею препятствие, но никогда не касалась этих холодных и твердых, ничуточки не напоминающих кошек, зверюшек. Но только случись моему мужу или мне самой осторожно усомниться в необходимости их присутствия в семье, как она сажала какую-нибудь черепаху на колени и кончиками пальцев начинала нежно поглаживать ее панцирь. Лично я живое присутствие восьми черепах в квартире ежедневно ощущала как кощунственный вызов: в то время как я каждое утро задирала голову ради приветствия погибшему в ходе мировой истории чудесному динозавру, восемь его жалких, но выживших родственничков оставляли фекалии на моем ковре. Не знаю, отчего никто из нас не решился покончить с черепашьей тиранией, не сунул их в мешок, не отнес в ближайший зоомагазин или парк, а по мне — так и на помойку. И совсем уж не могу понять, отчего мы продолжали держать черепах, когда доченька уже уехала в свою Австралию или Канаду. Видимо, мы настолько свыклись со своим отвращением к ним, что без оного и представить не могли нашей жизни. Утро, когда мы с проклятиями вдруг не споткнулись бы о черепаху, показалось бы нам, верно, совсем пустым и бессмысленным. Вот так оно было до моей встречи с Францем. Вскоре после нее черепахи пропали неведомо куда — забыла я, что ли, их покормить и они передохли? Или муж, незаметно исчезая из моей жизни, прихватил их с собой. Правда, и без всякого Франца мы бы их держать уже не стали, ведь я наконец-то собралась в Саут-Хадли, штат Массачусетс, чтобы в саду Плиния Моуди осмотреть знаменитые следы птичьих лапок, а мой муж отправлялся в Помпеи.
Правда состоит в том, что в Саут-Хадли я так и не побывала. Поехала — и не доехала. Летом, накануне той осени, когда Франц однажды ночью покинул мою квартиру и не вернулся, я купила авиабилет до Нью-Йорка с тем, чтобы далее лететь в Холиок, штат Массачусетс, а оттуда автобусом или железной дорогой, если таковая имеется, добираться до Саут-Хадли. Однако в пути, наверное, в Нью-Йорке, но скорее еще в самолете, преодолевая часовые пояса над Атлантическим океаном, я осознала, что следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди мне давным-давно неинтересны. А ведь в последние годы странной эпохи ни о чем я так не мечтала, как о садах Плиния Моуди; с одной стороны, из-за самого имени Плиния Моуди, с другой — из-за сада, то есть сада Плиния Моуди, где я прогуливалась во все времена года, то разгребая снег над следами птичьих лапок, то освобождая их от густых побегов плюща. Сад Плиния Моуди — одичавший райский уголок земли — был таинственно тих, светел и все же тенист, и ласковый ветерок смягчал тамошнюю жару. Как-то раз я с удивлением услышала, что песенку «У входа в город липа, под ней бежит ручей» начинаю такими словами: «В саду у Моуди липа, под ней бежит ручей». В эпоху правления шайки, когда все мы мечтали о далеких странах и землях, как в тюрьме мечтают о вкусной еде, я на вечный вопрос, что на этой земле хотела бы увидеть, свершись невозможное, отвечала: «Сад Плиния Моуди», — в твердой уверенности, что села бы в первый же самолет и улетела в Саут-Хадли, штат Массачусетс.
Но не сделала этого. Некуда торопиться. Место, именуемое мною садом Плиния Моуди, перестало мне принадлежать. Превратилось в цель, доступную каждому, а может, в пункт маршрута туристических фирм всего мира, на автобусах с кондиционером и биотуалетом, транспортирующих толпы полуголых туристов в Саут-Хадли, где те фотографируют следы птичьих лапок, давно обнесенные оградой, пьют «колу» и закусывают сосисками, а потом их опять втягивает в себя автобус и везет к ближайшему водопаду или брошенной индейской деревушке. Я опасалась, что сад Плиния Моуди не сумеет оправдать моей тоски по нему или, хуже того, ее уничтожит. Все еще намеревалась выбраться туда при первой же возможности, а сама радовалась любому препятствию. То денег не было, то времени, то я чувствовала себя нездоровой. А потом встретила Франца.
Я спросила Франца, есть ли место на земле, по которому он тоскует.
— Не знаю, — ответил Франц, — может, и есть.
И еще сказал, будто мечтает отправиться в путешествие по муравейнику.
Для Франца, специалиста по перепончатокрылым, это желание вполне очевидно, хоть оно и доказывает, что ностальгическая тоска, исчерпав все возможности, начинает распространяться на невозможное. Не думаю, правда, что уже тогда знала об этом: я это поняла, когда Франц ушел.
В распоряжении Франца — не то что у меня, — имелись бесчисленные живые экземпляры исследуемых им видов. К любому муравьиному племени, о каком только становилось известно, он мог ездить хоть всю жизнь. Оснащенный специальными микроскопами и камерами, он мог наблюдать за становлением и гибелью сотен, нет, тысяч народностей и поколений, будто для них являлся богом. Он устраивал им вселенские потопы и землетрясения, ледниковые периоды и засуху, наслаждаясь их неистребимой волей к выживанию. Он отдавал их троны чужим королевам, спровоцировав тем самым революцию. Он целые народы лишил потомства, чтобы узнать, выживут ли они при таком условии. И всего этого ему было мало. Он хотел невозможного: стать таким же маленьким, как они, хотел фасеточными их глазами всматриваться в темноту подземных ходов, в самого себя и в нечто непостижимое, пугающее. На один-два дня он хотел бы стать теми, о которых знал все, кроме самого главного: кроме закона, заставляющего их делать то, что они делают.
Год, когда умер Эмиль, был годом Свободы, по крайней мере позже принято было так его именовать в газетах и официальных выступлениях. Да и те, кто в частных разговорах не стыдился патетики, поминали порой год Свободы; и если то, что подобно ветру отделяет — легкое от тяжелого, шаткое от прочного и зыбкое от укорененного, — если это и есть свобода, значит, и год был ее. Тогда казалось, ничто не останется, как есть. Появились новые деньги, новые паспорта, новые власти, новые законы, новые формы у полицейских, новые марки у почты, новые владельцы, то есть по сути старые владельцы, которых лет на тридцать-сорок отстранили от владений; переименовывались улицы и города, сносились памятники и образовывались новые военные союзы государств.
Мне всего этого было мало. Я мечтала о чем-то сокрушительном, куда само собой вольются все почтовые марки, названия улиц и униформы, мечтала о прорыве в иное измерение: то ли о трагической перемене климата, то ли о потопе и иной катастрофе — короче, о том, что сильнее человека и его переменчивых устремлений. Ясное дело, ничего не произошло. Утром я выходила на улицу, чтобы ехать в музей, и у людей оказывался тот же цвет кожи, и говорили они на том же языке, и погода соответствовала сезону, а трамвай пусть и ходил под другим номером, но по тому же маршруту; позже хотя бы это изменилось, когда во всем городе вспороли покров и начали по последнему слову техники опутывать его проводами и канализационными трубами, когда целые районы оказались отрезаны от окружающего мира, поскольку туда забыли проложить подъездные пути.
Припоминаю тем не менее, что тогда моей жажды крушений почти никто не разделял. Люди в основном боязливо копошились в своем, привычном, не захваченном вселенскими переменами и не подлежащем роспуску или переименованию за одну ночь. Супружеские пары, которые, я подозревала, давно уже и словами-то обменивались лишь по бытовой необходимости, тут вдруг за ручку отправлялись осматривать городские новшества, и в глазах их вместо вялой насмешливости из прошлого года светилась благодарная тайна заговорщиков. Разводы, давно уже заявленные, в массовом порядке отменялись. Каждый вслепую шарил вокруг себя, крепко держась за то, что называл своим собственным, пусть таковое ранее было отвергнуто и, кто знает, в новых обстоятельствах могло и в самом деле оказаться бесполезным.
Карин и Клауса я знала со школьных времен: вот то самое, чего у меня не было, — первая любовь. Спроси меня кто-нибудь, что такое первая любовь, я бы ответила: Карин и Клаус. Первая любовь — это не просто любовь, какую человек испытывает в юности. Эта любовь несравненна, поскольку тот, кого она посетила, ничего еще не пережил такого, чем мог бы ее измерить. Эта любовь является исключительно по собственной воле. И не должна преодолевать разочарований, превосходить прежнее счастье, не должна ничего опровергать, исправлять, заменять. Карин и Клаус созданы друг для друга — это все мы знали еще до того, как те на перемене стали в обнимку прислоняться к ограде школьного двора, иногда сами по себе, но чаще окруженные соучениками, ведь те были исполнены к ним уважения за непостижимый и всех ожидающий переворот, который Карин и Клаус уже совершили, за их танец красивых бабочек в пыльной дымке школьного двора, пока мы в своих коконах трусливо размышляли, в кого однажды превратимся. Глядя на Карин и Клауса, невозможно было не думать о том, какими они станут в тридцать или сорок, как назовут своих детей и как обставят квартиру.
Детей они назвали Катарина и Клаудиус. Как я заметила, многие люди полагают, что длина имени придает ему исключительность и благородство, эдакую сдержанную светскость. Короче говоря, своих детей Карин и Клаус назвали Катарина и Клаудиус, что лично я понимала как банальную мечту о том, чтобы дети жили лучше нас, ради осуществления которой родители спускаются с гор в долины, переселяются из деревни в город и оттуда, если угодно — в Америку.
Надо полагать, Карин и Клаус давно уже умерли, возможно, умерли и их дети. Мне это безразлично, ведь на моей жизни не отразилось, умерли они или нет. Будь они и живы, я никогда их не встречу, а встречу — так не узнаю, хотя бы из-за испортившегося зрения. Но даже и человек с отличным зрением не разглядел бы в этой паре тех, кем были они все четыре старших класса. Карин и Клаус — это были Адам и Ева, Ромео и Джульетта, Фердинанд и Луиза, Филемон и Бавкида — любовники на жизнь и на смерть.
Я восхищалась ими обоими, но не без подозрительности и даже с неприязнью. Поэтому банка салата с майонезом, которую Карин достала из аккуратно собранной корзинки для пикника и выставила на кухонное полотенце, расстеленное на траве, вызвала бы у меня высокомерное чувство облегчения. От последней нашей поездки всем классом на пароходике из Трептова в Кенигс-Вустерхаузен ничего у меня в памяти не осталось, кроме продолговатой корзинки, покрытой клетчатым полотенцем, с узелками по обеим сторонам ручки, — корзинки, которую Клаус, втайне сопротивляясь, как я тогда подумала, тащил от причала к поляне. Карин и Клаус раскинули свой лагерь в стороне от остальных, но не так далеко, чтобы я упустила из вида настырную заботу, с какой Карин устраивала полотенце на траве вроде как стол для домашнего обеда: приборы, стаканы, чай с лимоном, яйца вкрутую, солонка, котлетки, маленькая банка яблочного мусса и большая банка салата с майонезом. Карин и Клаус сидели друг против друга и жевали. Возможно, вся эта сцена задумывалась не такой серьезной, как казалась. Карин и Клаус играли, как мы все играли лет десять назад, в дочки-матери. И все равно тогда я их для себя потеряла. Заглянула в их будущее и поняла, что они вовсе не влюбленная пара на жизнь и на смерть, а супружеская пара на жизнь.
Оба стали инженерами, то ли инженерами-строителями, то ли станкостроителями, — забыла я, а то и не знала никогда. Потом построили дом, длинный и низкий, и как только накопят еще немного или ребенок у них родится, так сразу что-то к дому пристраивают. После появления на свет Катарины сад сократился до узкой полоски газона между задней стеной дома и сеткой забора. Гараж закрыл проем между боковой стеной и живой изгородью соседнего участка.
Гуляя по воскресеньям на Шенхольцер-Хайде, я иногда сворачивала в ту улицу, где они жили. О присутствии Клауса можно было догадаться только по исходящему от него шуму — стуку молотка, визгу пилы, а в это время Карин, наряженная в бикини и в синие резиновые сапоги, нагружала тачку садовыми отходами или толкала ее к куче компоста. Позже она сменила бикини на глухой цельный купальник, а в последние годы накидывала поверх него еще и заношенную Клаусову рубашку.
«Все у нас получается!» — любила повторять Карин.
И дети, и дом, а Клаус уже заведует отделом, а сама она работает не больше шести часов в неделю, хотя работу свою очень-очень любит, только ведь и домашние дела кто-то должен делать, а вечером оба хотят отдохнуть. Боясь сглазить счастье своим хвастовством, она стучала по дереву, но ни разу не забыла предъявить мне коллекцию мясистых цветущих кактусов, вот уж легкую руку, на цветы она, мол, унаследовала от матери.
И сегодня у меня в ушах звучит ликующий голос Карин, когда та любому позвонившему выкрикивает в трубку свою фамилию — три, четыре, пять раз в день бодрое: «Людериц!» — словно три этих слога есть триумфальное и нескрываемое от мира завершение предшествующей фразы, смысл которой сводится к тому, что трубку взяла счастливейшая женщина — Людериц.
Каждый год ее ненарушимого супружества, каждое распавшееся супружество у соседей — все сглаживало первоначальные неровности в голосе Карин, но если в первые годы ее победоносный возглас еще был исполнен подлинного счастья, то со временем к нему подметался возбужденный оттенок удовлетворенности, словно для Карин счастье состояло теперь в отмене необходимости его доказывать. А в конце странной эпохи я позвонила Карин с вопросом, где бы мне достать новую ванну. «Людериц», — голос прозвучал треснутым стеклом, без всякого откровения, как-то бесцветно. Как почти тридцать лет она использовала фамилию Людериц в качестве боевого клича о счастье, так теперь та служила ей для сообщения о несчастье: трубку взяла несчастная женщина, Людериц. Сочувствовать я не могла. Случись что-то с ее детьми, заболей она сама смертельной болезнью, — тут бы я ей посочувствовала. Но Клаус полюбил другую, понятно, та моложе, но уж не настолько моложе, и это совсем плохо, а Клаус заговорил о разводе и собирается куда-то поехать с той, новой, — все это я слушала невозмутимо, нет, куда там: безжалостно. Желала ей боли и ран, и даже банальность ее несчастья находила справедливой, но одновременно ее — вот такую, с разрушенной ее цельностью — впервые причислила к себе подобным. Она исхудала до каких-то почти детских размеров и, если смотреть издалека, иногда вдруг напоминала влюбленную девочку посреди школьного двора, пусть даже смятение в ее глазах теперь было вызвано мукой, настигшей ее внезапно и для нее самой состоявшей неведомо из чего.
— Поверь, — сказала она мне, — если бы он умер, мне бы и то было легче.
Вот именно: не привыкла, чтобы ее бросали. Кроме Клауса, она мужчин не знала. Я-то легче с этим справилась бы, она же помнит всю историю с Клаусом-Петером, а потом еще одну, я-то на такие удары натренирована, а вот она, Карин, не рассчитана на несчастье.
Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:
— Знаешь, ты пережди немного, — мысленно посылая ее ко всем чертям.
Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит — любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.
— Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, — услышала я голос Карин, проходя мимо.