В середине этого небольшого леса стояла беседка, белая и светлая, без излишних украшений, в которую помещались только кресло и письменный стол. Каждое утро тетя Вина садилась рисовать цветы бутенвиллей, орхидей, имбирных лилий, молочая и ветки сосен, капустных деревьев или пачулей.
После обеда она шла и брала с собой Андреа в другой сад, на Центральную агрономическую станцию, занимавшую здание, которое много лет назад было построено для испанского военного госпиталя.
Центральная агрономическая станция находилась на въезде в поселок, на улице Гавана, в двух кварталах от обоих домов семьи Барро, жившей в узком проулке, перпендикулярном этой самой улице Гавана, которую называли, и справедливо, улицей гуацум, потому что вся улица была засажена гуацумами — обычными, желтыми и лошадиными.
Сильвина Барро, тетя Вина, была, без сомнения, лучшим ботаническим иллюстратором на Кубе, где иллюстраторов, и ботанических и обычных, было, прямо скажем, немного. На кафедре пейзажа и перспективы в Академии Сан-Алехандро она была ученицей самого Валентина Санса Карты, канарского пейзажиста, обосновавшегося на Кубе и ставшего самым лучшим, необыкновенным, абсолютно кубинским пейзажистом. И училась она вместе с Эстебаном Шартраном, кубинцем французского происхождения из деревни Сентраль-Лимонес в провинции Матансас, при одном имени которого тетя Вина закатывала глаза. Впрочем, тетю не интересовали пейзажи, еще меньше ей было интересно передавать через пейзажи состояние души. Она не была «художником». Она была скромной, спокойной женщиной, без амбиций, метаний, досад, зависти, ревности и желания блистать в обществе. Женщиной, которая каждый день благодарила судьбу за то, что у нее есть, не сожалела о том, чего у нее нет, мало говорила, обладала научным складом ума, объективным взглядом на мир и знала только одно состояние души, которое можно было назвать счастьем.
— Я счастлива, поэтому я не художник, — обычно заявляла она, когда кто-нибудь превозносил ее таланты в живописи и побуждал вступить на более сложный и перспективный путь пейзажей маслом и персональных выставок. — Нет-нет, я не художник, упаси боже, я человек, который видит и копирует то, что видит, я иллюстратор.
Не считала она себя и верующей в обычном понимании этого слова. Была ли она пантеисткой? Она никогда не заботилась о том, чтобы втиснуть свои верования в рамки какого-то учения. Она мало говорила, считая, и справедливо, что тот, кто много говорит, тот много ошибается. А когда говорила, то в ее рассуждениях проскальзывали отзвуки идей Шанкары и Баруха Спинозы. Любовь тети Вины к растениям и цветам, в которых, по ее мнению, и был сокрыт секрет всего сущего, происходила из ее неявного пантеизма и дружбы с двумя замечательными ботаниками — Патрисио Кардином, так рано умершим, и Хуаном Томасом Роч-и-Месой.
Тетины иллюстрации листьев, веток, цветов, сделанные тонкими и точными мазками акварели, были, следует признать, произведениями искусства. Если бы в углу каждой страницы не указывались, согласно нормам ботанической иллюстрации, их обычные и латинские названия, любой музей был бы счастлив выставить их в зале натюрмортов. Иллюстрации тети Вины были не просто точными и достоверными, как фотографии, они были лучше любых фотографий. В те далекие годы (1910, 1911) фотография была не только дорога, но и далека от точности, которой требовали ботанические трактаты, не говоря уже о цвете, поскольку тогда еще не существовало цветной пленки, появившейся двадцать пять или тридцать лет спустя.
Там, на Центральной агрономической станции, у тети тоже была своя мастерская. Еще одна симпатичная беседка в тени деревьев, или, как она выражалась, «под сенью густых крон», потому что помимо ботанической иллюстрации акварелью она увлекалась сочинением стихов, старомодно романтических, но с примесью модернизма. В частности, она питала слабость к александрийскому стиху. И писала якобы любовные сонеты, которые никогда тем не менее не входили в противоречие с ее строгой и уравновешенной жизнью старой девы.
Беседка Центральной станции была похожа на ту, что была во дворе дома. Она стояла посреди леса из гваяковых деревьев, пальм и белых виргинских кедров. Ботаники заходили к Вине каждый день. День за днем ботаники являлись в беседку и восхищались, высказывали мнения, изучали уже готовые и еще незаконченные работы. И приносили новые цветы, которые нужно было рисовать. Приятно было смотреть, как они стоят в своих холщовых халатах, которые должны быть белыми, но стали черными от земли, и с корзинами цветов, которые нужно нарисовать.
Андреа оставляла тетю за работой и отправлялась по одной из расходившихся от беседки тропинок. За орхидеариумом, через пять или шесть минут ходьбы, стоял заброшенный дом. Говорили, что раньше в нем был госпитальный морг. В здании с высокой двускатной крышей не было ни окон, ни дверей. Внутри росли кусты ежевики, чертополох и сорная трава. Служило оно раньше моргом или нет, но сразу за ним начиналось кладбище — старинное, маленькое и красивое, гораздо красивее всех тех кладбищ, которые Андреа видела до того или после. Там уже давно никого не хоронили, это было очевидно. Не было мавзолеев, мрамора и пышности, торчали два или три креста да несколько надгробий со стертыми непогодой надписями. По-видимому, хоронили здесь прямо в земле[13]. А земля была покрыта травой, за которой не нужно было ухаживать, которая всегда была изумрудно-зеленого цвета и словно только что подстрижена. Холмики прятались в благодатной тени дикого лавра, магнолий, манговых деревьев и гуавы, плоды которых садовники из уважения к мертвым не ели, а Андреа ела тайком, в страхе, как бы ее не увидели, потому что ей казалось, что она совершает что-то кощунственное, хоть и приятное: эти плоды казались слаще любых других. Только тете она рассказывала об этом по секрету. И тетя, не отрывая глаз от цветка, который рисовала, всегда объясняла:
— Мертвые дают сладость плодам и деревьям, это хорошо, что ты ешь фрукты, подслащенные мертвецами. — Это не было ни осквернением могил, ни отсутствием уважения, наоборот. — Все находится во всем, моя девочка, можно ли воздать лучшую дань уважения мертвым, чем есть подслащенные ими плоды?
Андреа очень любила бродить по заброшенному кладбищу. Она чувствовала себя счастливой, собирая манго, гуавы и сливы. Очищая от сора немногие остававшиеся кресты и надгробия. Она ложилась на траву в тени магнолий. Закрывала глаза. Тогда этого было достаточно, чтобы почувствовать благословение кого-то, кто был во всем, не находясь ни в каком конкретном месте, кто наблюдал за ней и поддерживал. Она ощущала дуновение ветра. Шум колышимых им веток. Щебет колибри. Запах травы и плодов, наполнявших воздух сладким запахом, «благоуханием», как сказала бы тетя. И продолжавших наполнять его этим ароматом, даже разлагаясь.
Тишина становилась изумительной. Тишина — еще одна вещь, которую время, новые времена решили уничтожить. Издалека доносились только голоса мальчишек, ищущих гнезда, играющих в бейсбол. Далекое эхо их голосов доносилось словно из другого мира или из другого времени, и тишина на кладбище казалась еще более глубокой.
Потом нужно было просто открыть глаза и посмотреть на небо. Только на небо. И представить, что ты парящая в вышине птица.
На обратном пути к беседке, где работала тетя, Андреа пела.
Склонившись над красками и иллюстрацией, тетя, ничего не говоря и не улыбаясь, улыбалась. Эта неуловимая улыбка выражала одобрение и уверенность в том, что в тот день урок был усвоен.
Это, и только это, думала тогдашняя Андреа, означает быть живой и, даже больше, быть счастливой.
Но прошло уже шестьдесят с лишком лет с тех прогулок по заброшенному кладбищу на Центральной агрономической станции в Сантьяго-де-лас-Вегас. Рано или поздно наступал момент, когда приходилось признать, что жизнь — это не дагеротип и не ботаническая иллюстрация. Следовало осознать: все проходит. И больше, чем на дагеротип, жизнь похожа на волшебный фонарь.
Тетя умерла в 1919 году. По одному из этих бывающих в жизни случайных совпадений, словно желая доказать своей смертью, что все во всем и все едино и неизменно (и, как писал еще один ее любимый писатель, галисиец Валье-Инклан, перевернутая вверх ногами гора — это пропасть), тетя Вина умерла 24 мая 1919 года, в один день с обожаемым ею Хуаном Кристосомо Руисом де Нерво, более известным как Амадо Нерво.
Слова поэта послужили эпитафией на ее могиле: «Моя жизнь была малоинтересна: подобно счастливым народам и честным женщинам, я не имею истории».
Что осталось от этой поэзии, от этой жизни, от этого счастья? И годятся ли на что-нибудь воспоминания, если постоянно к ним прибегать? Вероятнее всего, этого кладбища нет больше в Сантьяго-де-лас-Вегас. Вероятнее всего, никто уже не помнит, что на этом месте покоятся жертвы несправедливых эпидемий и еще более несправедливых войн. От девочки Андреа тоже ничего не осталось.
«Это неправда, что человек накапливает свои аватары». Ей нравилось слово «аватара», которое так часто использовала тетя. «Неправда, что в итоге человек — это результат того, чем он был. На самом деле мы умираем и рождаемся много раз, и каждая смерть окончательная, и каждое новое рождение не имеет ничего общего с предыдущим, и каждый из нас — это всего лишь вереница наложенных одна на другую личностей, безо всякой связи между ними. Даже при жизни мы не можем воплотиться в тех, кем были однажды. Кроме нескольких разрозненных и нелепых воспоминаний, осколков воспоминаний, ничего не осталось от той Андреа в этой сегодняшней Андреа, семидесяти семи лет, старой и уставшей. Теперь я старуха, которая убирает коровье дерьмо, никогда не смотрит на море и вяжет носки всех размеров и цветов, никому не нужные носки, старуха, которая слушает, как Хосе де Лурдес, называемый всеми Полковник-Садовник, разражается проклятиями, и мне следовало бы прямо сейчас встать, пойти к нему в комнату и спросить: кого ты проклинаешь, себя самого? Я знаю, что в глубине души он винит меня, я превратилась в эпицентр его краха. Знаешь что, дорогой мой, сказала бы я ему, ты мог бы уехать с американцем или уплыть на лодке, раз ты такой смелый, ты уехал бы без меня завоевывать Север, свой рай, потому что мы с тобой, в конце концов, не сиамские близнецы».
Она вдруг обнаружила, что клубок давно закончился и она захватывает костяным крючком только воздух.
ПОДАРОК ТАБАЧНИКОВ ТАМПЫ
Он проснулся с чувством сильной слабости и впечатлением, что на пляже происходит что-то важное. Это были привычные ощущения. Не стоило даже вылезать из кровати, выглядывать в окно и всматриваться в ночь.
Последнее время в его жизни появился новый страх, что вокруг него происходят грандиозные события, счастливые или катастрофические, в которых он не принимает участия, о которых до него доходят лишь отдаленные слухи. Прежнее ощущение, что жизнь состоит из приятных, маленьких, понятных, предсказуемых, послушных его воле происшествий, в которых он участвует как свидетель или как действующее лицо, исчезло безвозвратно. В некоторые ночи Оливеро казалось, что он захвачен вихрем катаклизма и при этом не знает точно, о каком бедствии идет речь, в чем заключается опасность и возможно ли спасение.
Он остро ощущал, что спасаться нужно, и срочно. Но не знал от чего. И куда именно бежать.
Было три утра. Он был уверен в этом. Он уже давно не пользовался часами. Какие-то раздарил, остальные выбросил в море. Зачем ему нужны были механизмы, напоминающие о том, что все постепенно исчезает? Он сохранил только одни старинные часы, но и те перенес в дом, опасаясь, что в хижине они испортятся от приливов и протечек.
Это были прекрасные часы с маятником, принадлежавшие его матери, которые, строго говоря, не показывали время, поскольку не имели стрелок. Никогда, сколько он себя помнил, у них не было стрелок. По словам матери, их вообще никогда не было. Она рассказывала, что часы подарили прадеду табачники Тампы в день, когда сеньор Барро передал значительную часть своего состояния на дело борьбы за независимость от Испании, после того как услышал пламенную речь Марти[14], произнесенную им с импровизированной трибуны на ступенях домика из красного кирпича. Мать любила повторять, что сам Марти выбрал эти замечательные часы в немецком часовом магазине на улице Адамо в Айбор-Сити. После смерти прадеда часы унаследовал дед, который родился в Тампе и жил там, пока шла война. Мать обычно рассказывала о перипетиях часов, одновременно торжественно и весело, за обильными воскресными обедами в одном из семейных загородных домов, в Гуира-де-Марреро, к югу от Кивикана. И никогда не упоминала об отсутствовавших стрелках.
Достоверно неизвестно, были ли часы действительно подарком табачников, но сомнений в том, что их привезли из Тампы, не было, потому что мать с мельчайшими подробностями описывала тот переезд, начатый 13 января 1906 года, после того как было решено оставить дом во Флориде и снова обосноваться на острове, на котором только что была провозглашена республика.
[13] На Кубе принято заливать землю в могиле цементом, прежде чем опускать в нее гроб.
[14] Хосе Хулиан Марти-и-Перес (1853–1895) — поэт, писатель и публицист, лидер освободительного движения Кубы. На родине считается национальным героем, прозван «Апостолом Независимости».