— Зимою, — философствовала она на замечание Гитель, — другие разговоры. Шесть рублей беру летом. Но зимою даже у родной дочери не взяла бы меньше восьми рублей. Разве вы хотите, чтобы мой муж, который с таким трудом зарабатывает, делился с вашими детьми своими грошами? Нужно ведь быть зверем, чтобы этого желать.
Торг стал, наконец, определеннее. Посторонние темы были оставлены, и перешли прямо к войне; боролись из-за каждой копейки, вычисляли стоимость всего, что должно быть истреблено ребенком за месяц, но Мирель держалась на своем. Спор разгорался: конкурентки препирались между собой чуть не до брани, и после получасовой борьбы, со своими и с Мирель, Гитель торжествовала победу, предложив наивысшую сумму, то есть семь рублей. Ита же не торговалась и не вмешивалась, испуганная и устрашенная тем, что видела, тем, что предвидела, тайно мечтая найти хотя бы подобие чего-нибудь, что могло бы ее удовлетворить.
Когда они, наконец, ушли оттуда, Гитель с сияющим видом сказала Ите:
— Вы не знаете, как я счастлива. Это драгоценнейшая женщина. Если бы хотя половина из них были, как Мирель, то мы могли бы совершенно спокойно отдавать своих детей.
— Не знаю, что нашли хорошего, — возразила очень холодно Ита, — через три-четыре месяца ваш мальчик умрет у нее.
— Может быть, через шесть, — подхватила Гитель, — откуда вы знаете? Но хоть шесть месяцев я буду матерью, и за это спасибо. Я ведь еще не совсем озверела, как вам кажется. Вы думаете, что мне так уж неприятно быть матерью? Вы думаете, что я недостаточно счастлива, когда имею заботы о своем ребенке? Ошибаетесь, Ита. Ведь я отчасти и кормлю чужого ребенка, чтобы заработать для своего. Я расцветаю, когда приношу ему подарочки, сахар, платьица, все, что успеваю взять у моей хозяйки. Думаете, что мне не в радость тогда жизнь? Я, конечно, знаю, что Мирель не все ему дает, но что-нибудь дает все-таки, а платьице я наверно на моем мальчике увижу. И есть у меня для чего жить несколько месяцев. Больше бы я и сама не хотела, — не могу ведь я, — куда мне еще детей иметь на плечах? А у другой бы он и два-три месяца не выжил. Я очень счастлива теперь, Ита.
— Не может быть, — серьезно сказала Ита, — чтобы я сделалась такой же, как вы.
— Я не сержусь на вас. Ита, вы ведь не хотите меня обидеть, Но и я не виновата, уверяю вас. В этой каторжной жизни еще чем не станешь. Только упади раз. Что вы скажете человеку, который не может работать, потому что ему отрезали руку? А у меня ведь и руки, и ноги отрезаны, чтобы воспитать ребенка. Вам это еще не понятно, потому что вы начинаете только. Но и вы такой же станете. Если плотнику из дерева нужно сделать стол, то выйдет стол, а не шкаф. Вспомните мое слово. Здесь выкрутиться нельзя.
Они опять, теперь уже для Иты, вошли в какой-то двор, потом в другой, и подряд в нескольких домах находили двери запертыми на замок, и из этих пустынных комнат вырывались ужасающие вопли одного или двоих детей, оставленных на произвол судьбы хозяйками, ушедшими по своим делам, и вопли эти неслись, как бы в пустыне, не трогая и не занимая ничьего внимания. Если же они находили двери открытыми, то входили в комнаты, где дети находились под призором собаки или кошки, которые лизали их струпья и раны, а сами дети, уставши кричать и хрипеть, пачкались в отбросах своих и лизали свои руки, вонючие и грязные. Когда же они находили человека при них, то картина нисколько не менялась и казалась еще ужаснее в присутствии надсмотрщиц.
У Иты были такие минуты, что она хотела кричать, пасть перед кем-нибудь на колени, умереть.
— Что же это такое — восклицала она, — мы ведь люди, мы ведь тоже люди! За что же нам это, за какие преступления, Гитель? Мы грешили, но дети чем виноваты? Зачем столько страданий? О, пусть меня поведут на эшафот, если я еще раз забеременею, если я еще один раз сделаюсь матерью! Если бы хоть кто-нибудь нам показал, что здесь делается, если бы нас, несчастных, глупых девушек, заранее приводили сюда и показывали, что ожидает наших детей!
— Привыкнете, — хладнокровно ответила ей Гитель. — Когда я второго ребенка должна была отдать, то же так кричала, может быть, еще больше вашего кричала, но смирилась. Когда живешь там, в большом городе, вдали от этого кладбища, то обо всем забываешь и хочешь жить и любить, и рожать. Так оно устроено. И у вас это выйдет из головы, как только вы уйдете отсюда. Вы оставите ребенка здесь и хоть крепко поплачете в первую ночь, но заботы развлекут вас. Даром денег вам платить не станут. Скажу вам больше. Сделается так, что вы привяжетесь к чужому ребенку, которого будете кормить, а к своему станете холоднее. Это так же верно, как то, что теперь падает снег.
— Ах, клянусь, клянусь вам, Гитель, что вот этого не будет. Не будет этого, Гитель! Я вырву сердце свое, если оно изменит моему ребенку. Клянусь вам, Гитель!..
Они пошли шибче и опять стали заходить в дома. Картины мало менялись. Везде грозный бог наказания и мщения проявлялся в одинаковых формах. Полусгнившие лица, искривленные тела, загаженные глаза, тщедушность, маловесность, миниатюрность младенцев, жалобы и вопли детских ртов, голод, холод и грязь, и полнейшее равнодушие людей, — всюду и везде было одно и тоже. А Ита все искала и искала, чему-то веруя, на что-то надеясь, не допуская, что и ее ребенка постигнет такая же участь..
К вечеру она начала сдаваться. Вернуться к прошлому уже не было возможности. Не того она боялась, что дома ее ожидали побои Михеля, может быть, даже смерть ее и ребенка от его руки или от голода. Не того она боялась. Но, чтобы пойти домой, надо было быть готовой пойти на улицу продавать себя, а для этой жертвы еще не было мужества. И все в ней — и душа ее, крепкая и непокорная, и стыдливое, но тоже непокорное тело, — на это не сдавалось. В сердце все еще мелькала надежда, что хорошей платой, лаской, мольбой она может купить ту каплю обеспеченности ребенку, на которую Ита уже соглашалась. Жертва, наконец, была принесена.
Условившись с женщиной за восемь рублей в месяц, она долго и много говорила с ней, объясняла и умоляла и чуть не целовала ей руки, чтобы та поберегла ее мальчика. Потом она еще дольше прощалась со своим ребенком и плакала над ним, как над покойником. Мысленно она жадно просила его, простить ей и клялась ему, что не оставит его, и опять целовала, всхлипывала, как потерянная, и чуть с ума не сошла, когда подошло время уходить. Двадцать раз она уходила, возвращалась, опять плакала, клялась, целовала и была ужасно жалка со своим красным и распухшим от слез лицом и растерянным видом. Очень поздно она, наконец, ушла оттуда, унося истомлявшую, удесятеренную любовь в сердце и бесконечное отчаяние. Когда она явилась к своим хозяевам, то получила выговор за опоздание. Потом приняла ванну и вступила в свои новые обязанности.
Как и предсказала Гитель, первые заботы о том, чтобы хорошо и удобно приспособиться к новой жизни, которая требовала у свежего, неопытного человека полной отдачи себя, совершенно поглотили Иту. Не зная, как держать себя в новой роли, она расходовала массу сил и энергии, чтобы ее не заподозрили в нелюбви и небрежности к ребенку, которого она кормила; старалась всюду и везде поспевать, чтобы не упрекали ее в лентяйстве, и на первых порах дрожала пред своими господами так же, как пред Михелем, когда он бывал в гневе. С утра до ночи она носилась по дому, помогая в свободное время горничной, кухарке, или занималась постирушкой детских пеленок или шитьем детских платьиц вместе с хозяйкой и не сидела ни одной свободной минуты, все благодаря тому, что думала, что так и нужно поступать. Но в первое время, когда она носилась и бегала, и работала, какая-то острая и ненавистная мысль держалась в ней, как бы прилепилась к мозгу, и не покидала ее ни на миг, хотя она не имела ни времени, ни даже желания внимательно продумать ее. Что-то болело у нее, что-то мучило, что-то надоедливо требовало, а Ита не сдавалась и откладывала минуту сведения счетов с собой со дня на день. Как-то мимоходом она узнала, что Этель служит в этом же доме, в первом этаже, у ходатая по делам, но, погруженная в свою новую жизнь, она не толкнулась даже подробно потолковать с ней и тоже говорила себе, что все это будет потом, позже как-нибудь, когда все уладится. Настоящая работа, тревожная и изнурительная, начиналась у нее с ночи, когда она оставалась с ребенком с глаза на глаз. Ита, хотя и привыкла со своим ребенком к ночному бдению, к прерыванию лучших минут сна, к необходимости петь, ходить, укачивать, когда ни один мускул не хотел подчиняться, но то острое и ненавистное, что не покидало ее, вмешивалось всюду и не давало забыться в работе. Каждый шаг был как бы хождение по ножам, ибо вспоминалось, что это для чужого, и каждый ее звук, улыбка, искренний поцелуй, нежное объятие — казались рядом измен своему собственному, который, наверное, где-то в эту минуту страдал. Мучение же заключалось не в ясном сознании, что она отдает все свои силы, ласку, любовь чужому, а в этом неопределенном и ненавистном, которое было в душе тянущей тяжелой болью, как ноет зуб — не сильно, но надоедливо и непрестанно. И отсюда уже установились ее новые отношения к Михелю, начавшиеся с первого дня ее службы. Он уже два раза приходил к ней, но она никоим образом не могла убедить себя свидеться с ним, хотя знала, что сердит его и может довести до крайности. Но не могла она поступить иначе, даже зная и боясь его. Чувство острой и неопределенной ненависти, стоявшее в ней, ярко разгоралось и обрушивалось вместе с негодованием против него, когда он являлся и через посредство мальчика-лавочника давал знать о своем существовании.
Ее не обманывали те трогательные слова, которые, являясь в чистом, оголенном виде в устах его посланника, только раскрывали пред ней алчность Михеля. Она знала, что приводит его не любовь к ней, не любовь к их ребенку, а нужда в ее грошах, в этих тяжелых грошах, святость которых он так же не пожалеет, как не пожалел ни ее, ни ребенка, и уйдут они в те же трущобы, на развлечения, бывшие для него дороже жизни. Она отказала ему в свидании и в другой раз, хотя Михель передал через мальчика, что ворвется в дом и исколотит ее до смерти…
Но уже шла вторая неделя ее службы. Душевная боль, происходившая от сознания, что и силы, и здоровье, и любовь отданы ею чужому ребенку, не совершенно, но все-таки утихала под влиянием будничной жизни, беспрестанно требовавшей внимания.
Те странные и возвышавшие ее чувства, когда, покоренная высшей любовью и состраданием, она пожалела чужого ребенка, тянувшегося к ней с такой доверчивостью и трогательной привязанностью, точно она была ему матерью, — те чувства тоже уже прошли, и долгий гнет своей родной боли понемногу начинал одолевать ее. Сидя подле ребенка, она находила некоторое облегчение в слезах, которые нужно было проливать так, чтобы никто не заметил, и тихо выплакивала свое горе пред единственным свидетелем-ребенком, бывшим, по ее мнению, главным виновником ее несчастия. Но она, даже желая, не могла уже обвинять и проклинать его, так как нечто более сильное в ней вытравливало ее ненависть к нему. И это более сильное были те несовершенные еще чувства любви к нему, которые, помимо ее воли, зарождались в ней и складывались, и связывали интересы ее, чужой женщины, и ребенка, которого она не родила.
От этого полусознания приходила новая боль, от которой она точно отмахивалась внутренне. Не злая от природы, скорее с сердцем, готовым посочувстовать, и руками, готовыми помочь, она ревновала себя каждый раз, когда позволяла сделать что-нибудь лишнее, но искреннее, по отношении к этому чужому. Везде и во всем ее преследовал собственный мальчик и первенствовал в ее мыслях, как невинная жертва, которую погубили ради счастья и довольства маленького барчонка, одаренного всеми благами жизни. Ее рассудок протестовал против чужого, но сердце становилось на его сторону, и от этой раздвоенности рождался страх одиночества, страх оставаться с глазу на глаз со своей давящей тяжестью. Постепенно она начинала жаждать сочувствия, желать души, в которую можно было бы перелить переполнившие ее горечь и страдания. Теперь она уже не особенно возмущалась Михелем, и все то дурное, что казалось ей бесчеловечным в первые дни службы, оправдывалось легко и без усилия, и слова, и мысли прощения приходили так быстро, будто вся голова ее была полна ими, и ничего другого в ней никогда не жило. По ночам, урвав минуту, она думала только о нем, и ей казалось, что все счастье, о котором она мечтала, сразу явится, когда она только положит свою голову ему на грудь и хорошо выплачется. Днем она не пропускала ни одной минуты из часа, чтобы не подумать о нем, не отдаваться сладкой надежде, что он сейчас придет, что, если не она даже, то ее деньги, как магнит, притянут его, как далеко бы он ни был от нее. И так она подвинтила себя, что когда он, наконец, появился (это было за два дня до того, как должны были ей принести ее собственного мальчика), она, как помешанная, едва устроив свою отлучку, полетела к нему. Двор был занесен снегом, и даже в подъезде, где ждал Михель, лежали сухие, как песок, кучи его. Ита издали узнала Михеля, по его привычке стоять, засунув руки в карманы. Она быстро пошла к нему, борясь с холодным сквозным ветром, бушевавшим здесь. Уже темнело, и на улице не видно было прохожих. Гайне подошла к нему с переполненным сердцем, не зная от волнения, что сказать, а он продолжал молча стоять, расставив ноги и спрятав руки.
— Присядем, — шепнула она, устраиваясь на дворницкой скамье.
Он сел рядом с ней, и по тому, как он сел, она поняла, что он страшно зол на нее. Но она чувствовала в себе такой запас хороших чувств, что нисколько не обеспокоилась.
— Почему ты не выходила? — спросил он сурово. — Если ты вкусно и много жрешь там, то ведь я не сыт от того. Так долго продолжаться не будет — знай это.
Ита на миг подумала, как она, в самом деле, хорошо ест, и, несмотря на то, что от его резкого тона вдруг остыла к нему, искренно пожалела его.
— Я этого не думаю, — возразила она, — и верь мне, Михель, что каждый кусок я обливаю слезами. Не потому только — поспешила она прибавить, — что ты не ешь, как я, — нет, я как-то разом оглядываю всю нашу жизнь и вижу, как оно скверно и ужасно у нас вышло.
— Это слишком длинно и интересует меня, как снег. Можешь есть даже столько, чтобы задохнуться, лишь бы я что-нибудь выиграл от этого. Если хочешь сладко жить, надо делиться.
Ита все больше охладевала к нему и не понимала, как она могла забыть характер Михеля, как она могла скучать и жалеть его. Вся ее радость, только что бушевавшая в ней, стихла, и осталась приятная мысль, что сейчас она не уйдет с ним, а вернется наверх человеком, хотя и подневольным, но человеком, который имеет собственную жизнь.
— Был ли ты у ребенка? — попробовала она переменить разговор.
— Мне незачем к нему ходить. Если же пойду, то помни, что это не будет с доброй целью. Я не забываю, что он из моего рта крадет восемь рублей.