— Нет, что-то не читал, — подумав, признался майор, — но приходилось.
Уснули мы утром, а когда я проснулся, увидел Натащу, которая, сидя у столика, что-то чиркала в своей толстой тетради. Майор сидел с ней рядом. Я вновь закрыл глаза.
— Ты ему скажи, — шепотом произнесла Наташа, — мне неудобно, а ты скажи.
— Нет, ты сама скажи, — ответил майор, — дневник твой, ты и скажи.
— Может, он сам спросит?
— Поскольку ты отказала, чего же ему еще спрашивать.
— Ну и не надо, — обиженно сказала Наташа. — Зря только все почти фамилии замазала.
Я понял, что речь идет о дневнике, сел ни своей лавке и вмешался в разговор.
— Он нечаянно вес слышал, — сказал и, — Он будет очень благодарен, если ему, несмотря на вчерашний отказ, сегодня дадут дневник почитать.
Наташа покраснела и засмеялась.
— Да, но вам скоро выходить, а мы едем до Москвы, — сказала она. — Теперь уж вы не успеете прочитать.
Мне стало досадно. До станции С. мы почти все время молчали. Дневник лежал на столике, я старался на него не смотреть.
Но когда поезд уже подходил к станции, майор вдруг взял тетрадь, протянул ее мне и несколько сконфуженным баском сказал:
— Вот что… Мы такое решение приняли… Вы тетрадку возьмите. Берите, берите, ничего. В тетрадке в этой Наталья старалась нашу жизнь, то есть ее жизнь, записать, как она была. Одним словом, попросту. Может, вам пригодится, а не пригодится, вы перешлете тетрадку по адресу моей мамаши, там записано. Если пригодится, тоже перешлите потом. А может, еще и встретимся, в жизни всякое бывает…
Я взял дневник. Наташа смотрела из-за плеча майора тревожным взглядом на заветную свою тетрадь.
— Может, опишете ихнюю медицинскую жизнь поправдивей, — сказал майор. — Вообще дело, конечно, ваше. Только мы будем вас просить без Наташиной фамилии. А может быть, мы пустяки говорим, может быть, тетрадь вовсе вам и не пригодится.
Все пассажиры, едущие до станции С. уже вышли из вагона, новые занимали свои места. Паровоз загудел. Мы попрощались.
А вечером, лежа на жесткой койке, при свете огарка я читал мелкие Наташины строчки и вспоминал синие Наташины глаза, ее смех, манеру говорить и наше чаепитие в зале ожидания далекой северной станции.
ПРЕДИСЛОВИЕ НАТАШИ ГОВОРОВОЙ
ПОСЛЕДНИЕ СТРОЧКИ ДОВОЕННОГО ДНЕВНИКА
… И Маруся рассердились. Очень странно с ее стороны, потому что она сама меня просила купить голубенький креп-сатин, а голубенького я не нашла и купила тоном потемнее — синеватенький. Подумаешь, несчастье — синеватенький, а она вдруг разобиделась.
— Конечно, я тебя слишком затруднила, конечно, ты переутомилась, конечно, тебя затолкали, но я между тем уверена, что если бы ты покупала для себя, то купила бы жоржет голубенький, ты же знаешь, что я вообще сатин не люблю, и хотела только из-за цвета, а цвет оказался другой, и если бы ты ко мне хорошо относилась, то подумала бы…
И пошла. Конечно, я виновата. Мне следует заняться воспитанием характера. В магазине было очень жарко, меня затолкали, а откладывать на воскресенье из-за Сестрорецка мне не хотелось. Идти в магазин в воскресенье — это значит не ехать в Сестрорецк. Но я должна была отказаться от Сестрорецка, если обещала Марусе выполнить ее просьбу. А для этого у меня не хватило силы воли.
Надо анализировать своп поступки и осуждать в себе то, что скверно. А я, к сожалению, мало анализирую и живу как амеба.
И вообще так не годится. Сегодня уже двадцать первое, пол-лета прошло, самый длинный день, а я еще не взялась за книги. Все завтра да завтра. И все некогда — сегодня, видите ли, Наташе надо поехать к Нине Аркадьевне примерять блузочку.
Нет, нет, такая жизнь недостойна студентки мединститута. Врач должен быть всесторонне образованным человеком, должен много читать, много думать, никогда не удовлетворяться, вечно искать, его взгляд должен смотреть вперед, пронизывать будущее, врач не должен успокаиваться на достигнутом. Только вперед — вот девиз настоящего врача.
А я мещанка, обывательница, я слишком люблю конфеты «Мишка на севере». Вряд ли из меня что-нибудь выйдет. Но я переупрямлю себя. Я заставлю себя. Последний день старой жизни — воскресенье двадцать второго числа. С понедельника — долой развлечения и да здравствует служение науке!
ВОЙНА!
Воскресенье
Только теперь я поняла все. Война. Утром я одеваюсь, вошел отец, обнял меня и несколько раз поцеловал в лоб. Непривычные сентиментальности. Он уже все знал. Но не сказал мне ничего. И город не знал ничего. Я шла и видела трамваи, полные людей. Воскресенье в Ленинграде. Ленинградцы висят на трамваях, трамваи идут на вокзалы, оттуда поезда понесутся в разные стороны: в Петергоф, в Детское, в Сестрорецк, в Гатчину, в Павловск, к морю, к лесу, к далекой узенькой речке. Все в белом, в летнем, давка, смех, веселая ругань, вот и я повисла на шестерке, и так мне хорошо, так легко, так весело… А пана в это время уже все знал, все. И может быть, мама тоже знала…
Война! В четыре пятнадцать я приехала обратно, и все было другим, чем тогда, когда я уезжала. Вдруг сделался вечер, какие-то бумажки мчались по площади, поднялась пыль. Сердце у меня билось, билось. Но я еще толком ничего не понимала. Я почему-то плакала, как девочка, шла и плакала и никак не могла остановиться, и одно только слово стояло в моих ушах: невозвратимо, невозвратимо! Что невозвратимо? А какие-то женщины уже покупали у ларьков спички, массу спичек, полные авоськи спичек, и переругивались, я слышала их злые голова, брань, и какой-то дядька, уже пьяненький, распевал, шатаясь, сиплую и невнятную песню. «Невозвратимо, невозвратимо», — думала я.