Капповский путч запомнился Фэн только тем, что толпа солдат с проезжающего мимо грузовика открыла стрельбу по очереди к полевой кухне, все женщины тут же бросились на землю, а Фэн в этот момент как раз получала свой паек, поэтому ей пришлось бросаться на землю прямо с судками в руках, и потом она долго спорила, как считать: получила она свою положенную порцию, или надо наливать снова.
Фэн тоже поначалу не заметила, что добряк Герман и пан Козловский вдруг ни с того ни с сего начали расхаживать в зелено-бело-красных шарфах, ведь в Обербилке каждый, кому не лень, размахивал каким-нибудь цветным флажком, у одного – флажок стрелкового общества, у другого – какая-то своя республика, кто ж их разберет. Но добряк Герман имел в виду кое-что посерьезнее, он, употребляя все свое красноречие, в красках расписывал занимающуюся зарю нового светлого будущего всего человечества под названием Рейнская республика. Эдакая нейтральная республика, с той стороны – Германия, а здесь – маленький рай, эта самая Рейнская республика. Добряк Герман уже ощущал себя гордым гражданином на французский манер, украшал свою речь французскими словечками; входя в комнату, говорил «Бонжур», благодарил – «Мерси», спрашивал – «Коман алле-ву?» и после каждой фразы повторял любимые слова Густава: «Се ля ви». Пан Козловский на просьбы своих посетителей тоже отвечал теперь изящным «Авек плезир» и, как ни парадоксально, мечтал о новой родине, несмотря на то что был поляком. Многие поляки мечтали о том же, в первую очередь те из них, кто вполне уже ощущал себя немцем, но немцы обходились с ним как с иностранцем; те, кто после войны уехал во Францию, но потом стал вновь тосковать по Германии, – и в результате образовалось эдакое рейнско-польское государство между Францией и Германией, смесь польского танца и рейнской снисходительности, польского сумасбродства и рейнского жизнелюбия, смесь, создававшая атмосферу свободы.
Когда настал торжественный день провозглашения Рейнской республики, добряк Герман и пан Козловский тоже почувствовали, что пришел их час. Они гордо шагали по улицам под своим флагом. Густав с тоской смотрел им вслед из окна, а Фэн заметила: «У тебя, поди, кошки на душе скребут, вот бы ты сейчас вприпрыжку следом побежал, да никак». Густав обиженно заковылял назад, к своей табуретке, вытянул больную ногу и стал начищать пистолет.
Рейнская оборона – отряд защитников новой республики, две тысячи до зубов вооруженных мужчин, – уже с утра дала присягу на верность еще не существующей Рейнской республике. Она взяла на себя охрану порядка в Дюссельдорфе, столице Рейнской республики, сопровождая походные колонны людей, пришедших из Рейнланда и Рурской области к зданию городского театра, со ступеней которого должны были провозгласить новую республику.
Перед городским театром образовалось двадцатитысячное войско, которое подарило директору театра самое прекрасное представление под открытым небом, какое он когда-либо видел. Над головами реяли флаги всех цветов: зелено-бело-красные, черно-красно-золотые, черно-бело-красные, старинный прусский орел сторонников кайзера, красные флаги коммунистов, военные знамена ветеранов и бело-желтый флаг какого-то польского церковного прихода; подходя с разных сторон, толпы людей сталкивались, создавая прямо-таки шекспировскую сценическую неразбериху, синие и зеленые полицейские образовали заслон перед напором отрядов рейнской обороны, французские войска клиньями врезались между полицией и рейнцами, отбирая у полицейских оружие, а когда защитники Германского рейха ударили в тыл французским войскам, из боковых улочек налетели коммунисты, и тогда коммунисты и бойцы рейнской обороны начали отбирать оружие друг у друга. Толпа двигалась, теснилась, напирала, кружила, в муках рождая новое государство, и вот наконец со ступеней городского театра, в микрофон, через громкоговорители, оно было провозглашено. Народный хоровод закружился в сложном лабиринте, поглощая самое себя, толпы людей хором выкрикивали: «Да здравствует республика!» – при этом одни имели в виду Рейнскую, а другие – Веймарскую республику. По флагам тоже уже невозможно было ориентироваться, они невзначай оказывались среди совсем чужих сторонников, все становилось с ног на голову, знаменосцы стояли среди чужих отрядов, и вскоре выяснилось, что флаги здесь никому не нужны, они только мешают, разве что древки могли на что-то сгодиться, а когда объединенные хоры республики сбились с такта, потому что их начали перекрикивать другие, соседние хоры, и в единый рев смешались национальный гимн, гимн во славу кайзера и «Интернационал», – тогда вся эта толкотня стала просто-напросто опасной, люди, чтобы выбраться из тисков толпы, пускали в ход кулаки, грудью теснили друг друга, замелькали полицейские дубинки, французские каски, лошади вставали на дыбы, блестели сабли, угрожающе рычали танки, раздался первый выстрел, множество выстрелов грянуло в ответ, и вот уже застрекотало со всех сторон, и никто теперь был не в силах остановить этот неудавшийся спектакль, и директор городского театра бросился на пол в своем кабинете – запланированный праздничный фейерверк, который должен был расцветить небо, разыгрался на земле, противно засвистели пули, ударяясь о стены домов и рикошетом попадая в пробегающих людей; на улицах города разыгралось то, что потом называли кровавым воскресеньем и что стоило жизни многим людям, которые пытались спасти свою родину.
Пану Козловскому досталось саблей по голове от какого-то проскакавшего мимо всадника, а Козловскому все было нипочем, сабли только ломались о его голову. Добряк Герман вернулся домой в нижнем белье, потому что в густой толпе ему пришлось поднять флаг высоко вверх, он героически сосредоточился на своем флаге и совершенно не заметил, как люди, тщетно тянувшиеся к флагу, содрали с него всю одежду. Теперь он сидел на кожаном диване, держа в руках обрывки флага, и плакал: «Что же это такое? Берлин Берлином, а мы-то при чем?»
Густав соглашался с тем, что Рейнланд всегда стоял на пути между Берлином и Парижем и что Эльзасу приходилось расплачиваться за все интриги, которые наплели в каждой из столиц, но сейчас надо защищать Веймарскую республику, так он считал.
Козловский всерьез заявил, что столицу для разнообразия надо бы перенести в Рейнланд, туда, где всякий раз случается самая большая неразбериха, ведь Берлин никогда еще не оккупировали три народа сразу, хотя он этого тамошним людям от души желает, может, тогда они там, в своем Рейхстаге, немножко по-другому заговорят.
Разговор, как обычно, вертелся вокруг имперской обороны, городского ополчения, рейнской обороны, вокруг республики Советов, Рейнской республики, Веймарской республики, пока Фэн, которая сидела рядом с ними, штопая чулки, не спросила в своей грубоватой манере: «А Веймарская республика, она в каких землях-то?» Густав, который хотел было вскочить, да нога помешала, заорал, красный от гнева: «Здесь!» Тогда Фэн отложила в сторону чулок, и всем запомнилось, как она торжественно подняла руку, как для клятвы, и решительно сказала: «В Дюссельдорфе отродясь никакой Веймарской республики не водилось. Если б была, я бы заметила».
На этот раз мнение Фэн совпало даже с мнением бургомистра, потому что и он знал Дюссельдорф как «город сословных свар, как город спартакистов, сепаратистов, французов, где было осадное положение и военный трибунал, умирающий город».
8
Мария взрослела, и красота ее была исполнена нежной меланхолии. Иногда она часами неподвижно сидела в своем кресле, глядя прямо перед собой, и, если кто-нибудь заговаривал с ней, она отвечала неохотно и не сразу, а когда осторожно интересовались, не случилось ли чего, может быть, болит что-то, она решительно отвечала «нет», отрицательно мотая головой, и снова углублялась в свой воображаемый мир, который находился в стороне от мыслей и чувств окружавших ее людей. Думает ли она о чем-нибудь, спросил ее как-то доктор Леви, она опять сказала «нет» и покачала головой и сидела, неподвижно глядя в пустоту, не шевелясь, словно под гипнозом, напоминая сомнамбулу, нежные черты ее лица как будто расплывались, темные глаза становились еще темнее, черные гладкие волосы были откинуты на подголовник кресла, тонкие руки она скрещивала на груди, словно защищаясь от чего-то. Мечтательная отрешенность прекращалась внезапно: Мария резко вставала, бежала вниз, врывалась на кухню и уже через несколько секунд принималась за приготовление еды.
Необычайно стройная и хрупкая, она носила давно вышедшие из моды платья графини, сшитые из дорогих тканей, она подгоняла их по фигуре, добавляла новые детали, и они снова становились модными. Больше всего она любила перешивать бальные платья графини: тончайший шелк, светящийся рубином, бирюзой и кобальтом, диковинные изысканные узоры, парча, расшитая золотом и серебром, шелковый атлас с вплетенными прямо в ткань жемчужинами, – и поэтому выглядела Мария, как царица Савская, о чем графиня однажды неодобрительно заявила во всеуслышание, в присутствии гостей, ибо Мария носила фартук только на кухне, а выходя в гостиную, немедленно его снимала, и Спорить с ней было бесполезно, графиня давно отказалась от любых попыток, как она выражалась, предписывать что-либо своей Марии.
Мария делала только то, что хотела, и ничего с этим было не поделать, тут она была непоколебима. Она не терпела никаких указаний, она сама знала, что надо делать, таков был ее обычный ответ. Когда графиня поначалу попыталась настоять на том, чтобы при гостях Мария обращалась к ней не на «вы», а в третьем лице, как это принято было в старину, то разразился скандал, и графиня долго еще сожалела, что ей пришло в голову выразить такое желание.
Мария вела хозяйство, она очень быстро этому обучилась, и вела она его так, как считала нужным. Она решала, какие необходимо сделать покупки, что сегодня будет на обед; когда случались приемы, она решала, какое блюдо за каким подавать, командовала поварихой, накрывала на стол и присматривала за тем, чтобы все шло как надо, вплоть до кофе и коньяка. Она определяла, когда пора делать генеральную уборку и когда – приглашать прачку. И поскольку Мария, несмотря на свою хрупкость и грациозность, могла неутомимо работать по двенадцать часов кряду, не чураясь никакой работы, следила за порядком в доме так, словно этот дом был ее собственный, то уже давно не находилось ни единого человека, который осмелился бы ей в чем бы то ни было перечить. Это был ее дом, и здесь все решала она.
Завоевать благосклонность Марии можно было только осторожными похвалами ее кулинарному искусству, но, если хвалили слишком откровенно, она сердилась, подумаешь, она и сама знает, что неплохо готовит, но, если хвалили умеренно и с толком, она коротко кивала, и если человек похваливал не раз, сохраняя достойные рамки, то он имел шанс подружиться с Марией. Она придавала большое значение хорошим манерам и презирала грубость чванливых краснощеких обжор, требовавших добавки.
Истинным искусником в умении осторожно находить контакт с Марией был доктор Леви, настоящий гурман, человек, для которого еда была частью культуры и которого Мария по этой причине выделяла, позволяя ему такие высказывания, каких не потерпела бы ни от кого. Когда однажды Мария вошла в гостиную в золотой парче и с волосами, коротко отстриженными под мальчика, у него непроизвольно вырвалось: «О, явление народу принца Александрийского». У графики перехватило дыхание от испуга, она не решалась разжевать кусочек песочного печенья, который только что положила себе в рот, Мария оценивающим взглядом пробежалась по гостиной, убеждаясь в том, что все чашки и блюдца, все поддонники и чайники, каждая сахарница, каждый молочник, каждый графин для рома, для ликера, каждая вазочка для печенья и для фруктов, каждая пепельница, все вазы и каждый цветок в каждой вазе занимают свое предназначенное им место. Выходя из гостиной, она быстро оглянулась и рассмеялась. Доктор Леви, почувствовав облегчение, разразился своим знаменитым оглушительным хохотом, хохотал он даже немного громче, чем обычно, тут же стыдливый смешок издала графиня, сидя по-прежнему с кусочком печенья во рту, наконец смеялись уже и гости, графиня была рада, что Мария рассмеялась, потому что в противном случае всем пришлось бы срочно убираться подальше. Позже графиня одарила доктора Леви, который столь легкомысленно поставил под угрозу мир и спокойствие в доме, строгим взглядом.
Однако эта игривая, а при гостях графини подчеркнуто легкомысленная манера доктора Леви, от души недолюбливавшего это собрание призраков, как он его называл, иногда наталкивалась на непоколебимые правила, которых придерживалась Мария. Когда однажды он выразил желание, чтобы роскошный рождественский стол на польский лад, эта череда блюд, одно вкуснее другого, ослепительный бордовый борщ, пироги с луком и сметаной, голабки с салом и майораном, неизменный карп и, наконец, в довершение этого великолепия, медовый пирог собственной выпечки, – короче, чтобы вся эта роскошь повторялась по большим праздникам, ведь жалко, что только на Рождество Христово бывает так вкусно, Мария холодно ответила ему, что все это – традиционная еда, а традиции следует соблюдать, иначе получится, что у нас каждый день Рождество.
Графиня поспешно взяла доктора под ручку, обмахнулась своим кружевным платочком и попросила его никогда не заводить с Марией разговоров о традициях, потому что это дело заранее проигрышное. Доктор Леви на этот раз сдался, задумчиво отметив, что польский рух – это, похоже, такая штука, которая сидит у людей в голове и в сердце и не связана с границами земель, и чем чаще ее передвигают по карте туда-сюда, тем надежнее укрепляется она в самом существе каждого человека.
Раз в месяц в доме появлялась гельзенкирхенская родня, толпа мужчин и женщин, одетых в черное, они налетали вдруг, как птичья стая, спрашивали всех о здоровье, с завистью разглядывали на кухне ветчину и колбасы, прибывшие из поместья, торжественно, черной вереницей сидели на стульях вдоль стены, словно грачи на жердочке, если заговаривал один, все тут же начинали галдеть наперебой, и поскольку все хотели сказать одно и то же, пытаясь завершить одну и ту же фразу, то постепенно, в зависимости от количества прибывших, складывался более или менее внятный хор. Они недобро косились на Марию, замечая, как быстро она взрослеет, и находили, что Мария выбивается из общей стаи, что из нее получилась эдакая райская птица, пестрые крылышки которой никак не уместятся в их ровном чернокрылом ряду, на их общей жердочке. Прежнее различие между Лукашами подземелья, работавшими во тьме, и Лукашами наземными, жившими на свету, вновь обозначилось.
Пауль Полька, которому вновь удалось собрать свои мысли в кучку, никогда не расставался теперь со своим кларнетом и носил его под мышкой в черном футляре, независимо от того, где был и что делал: сидел ли за домом в саду, прогуливался ли мимо шахты или же сидел вечерком у своего глухого отца за рюмкой шнапса или кружкой пива. «Кларнет у него всегда под мышкой», – хором уверяли все гельзенкирхенцы. «А ночью лежит наготове у него в постели», – добавляли они, ведь когда подкрадываются сны, выползая из заваленного бункера, он тут же спускает ноги с кровати, хватает кларнет и наигрывает несколько тактов. «И только тогда снова засыпает», – кричали хором гельзенкирхенцы.
Пауль Полька, который всегда говорил, что Мария унаследовала мягкий, мечтательный облик своего отца, его черные волосы, но, надо надеяться, к ней не перешла его меланхолия и что, надо надеяться, ей передалась хоть отчасти жизнерадостная натура ее матери – страсть к танцам и пению; итак, Пауль Полька, одолев всеобщее недовольное бурчание и уверенно солируя среди стихших голосов, громко заявил, что если речь идет о Марии, то ведь любую мелодию можно сыграть по-разному, главное – не сбиться с такта. Хор гельзенкирхенцев запортил свое выступление тем, с чего начал, говоря, что Мария похожа на отца «как две капли воды» и поэтому остается надежда, что ее гельзенкирхенская натура еще проявится.
Пауль Полька достал из футляра кларнет и, церемонно поклонившись, сыграл на прощание «Еще Польска не сгинела», и это был достойный реверанс в сторону «фон» Лукашей, а те выслушали песню с надлежащей благосклонностью. Затем вся стая удалилась, хлопая крыльями и щебеча, и во всеобщем гомоне слышалось все время одно и то же: «выбилась из общей стаи» и «похожа как две капли воды»; они уносили с собой ветчину и колбасы и вскоре исчезали за горизонтом, в последний раз помахав Марии, лицо которой белело в увитом плющом окне, а отзвуки их голосов быстро терялись под просторным небом Нижнего Рейна.
Над предчувствиями Марии, которые впоследствии не раз спасали жизнь ей и ее детям, все поначалу только смеялись. «Сегодня приедут гельзенкирхенцы», – она это знала, сама не понимая почему, но всегда оказывалось, что она права, – гельзенкирхенцы действительно приезжали. Наступали и другие события, которые Мария предсказала мимоходом, не думая, просто подчиняясь какому-то чувству. Мария не любила об этом говорить, это было ей скорее неприятно, тем более что все над ней подшучивали. Подшучивали до того самого дня, когда графиня сломала ногу: Мария умоляла ее не выходить в этот день из дому, рыдая от ярости, и не потому, что графиня обозвала ее глупой польской гусыней, а потому, что она села в коляску, не обращая внимания на предостережения Марии, и ее повезли лошади, при взгляде на которых сразу становилось ясно, что несчастье непременно случится. Когда графиню со сломанной ногой вытащили из-под опрокинутой коляски, она поклялась себе, что отныне будет прислушиваться к предостережениям Марии, но слова своего не сдержала. Когда летом они садились в поезд на Берлин, чтобы добраться до Познани, Мария, уже сев, внезапно вскочила со своего места, схватила вещи, выпрыгнула и, громко крича, стала требовать, чтобы графиня немедленно вышла из поезда, который принесет им несчастье. Тогда графиня схватила зонтик и, высунувшись из окна вагона, стала больно лупить им Марию, но Мария стояла на перроне как вкопанная, не шевелясь, и графиня, яростно молотя ее, так вывернула себе руку, что ее, стенающую от боли, пришлось вывести на перрон. До следующего утра дело оставалось неясным, а утром все прочли в газете, что в Марконии сошел с рельсов поезд, и доктор Леви, сверившись с железнодорожным расписанием, установил, что именно в этом поезде и предстояло ехать графине и Марии, и тут уж ему пришлось признать, что произошло настоящее чудо.
Поползли пересуды. Но Марии трудно было в точности описать свои предчувствия. Провидицей она не была, у нее просто появлялось какое-то смутное чувство, которое она не могла объяснить. Иногда это было недомогание, которое длилось неделями, и Мария все время находилась в подавленном состоянии до самого момента несчастья, и после этого недомогание тут же проходило, так что лишь потом становилось ясно, что оно означало, хотя за несколько часов до несчастья ее состояние настолько резко ухудшалось, что можно было определенно догадаться, когда оно случится. Или же озарения у нее возникали молниеносно, как это случилось в поезде, и тогда нужно было мчаться туда же, куда мчалась Мария, например на другую сторону улицы, а через секунду фургон с пивом врезался в прилавок ровно в том месте, где вы только что стояли.
Мария объясняла свои смутные чувства так: всеобщее несчастье, которое правит миром, вдруг начинало сгущаться вокруг нее. Ибо мир так или иначе казался ей постоянной, ежедневно и ежечасно повторяющейся катастрофой, воплощением хаоса, беспорядочными остатками незавершенного акта творения, где царили несчастье и разрушение, болезни и бедствия, страдания и смерть. Что такое счастье, она не знала. Чувство счастья было ей незнакомо, поэтому не было и предчувствий, которые указывали бы на радостные и приятные события. Радость и счастье всегда возникали только на фоне самых страшных ударов судьбы и были поэтому сомнительны, вызывали раздражение, казались обманной завесой, за которой скрывается несчастье. И если Мария с раннего утра порхала по дому, пела и смеялась от переполнявшей ее радости, она никогда не забывала добавить: «Пусть птичка утром радостно поет, под вечер в лапы кошке попадет».
Такими вот присловьями, запас которых был неисчерпаем, которые собирали и передавали из поколения в поколение, Мария сопровождала все события дня и ночи, ведь как только заканчивался день, сразу наступала ночь, а от ночи, кроме сна, ничего хорошего ожидать не приходилось, потом проходила ночь, опять начинался день, и было не угадать, что он принесет, оставались только предчувствия, и если верить этим предчувствиям, то ничего, кроме страшных событий, Марию впереди не ожидало. Защитой от таких событий могли служить только мудрость веков и меры предосторожности. Если дорогу перебегала черная кошка, нужно было немедленно повернуть назад, зайти в дом и начать весь путь сначала. Трубочист приносил несчастье, если шел тебе навстречу, но если он нагонял тебя, то надо было идти с ним в ногу, не отставать, и тогда через год ты найдешь клад, но при этом нельзя оглядываться на него через плечо, иначе на тебя немедленно обрушится несчастье. Если же в ухе зазвенело, «в левом вести золотые, в правом – черные, худые», то надо быстро подумать о любимом человеке, иначе вскоре ты останешься на свете один-одинешенек. Кладбище можно обходить только слева направо и ни в коем случае не справа налево, но только в нечетные часы, в четные – нельзя, тогда мертвецы тебя не тронут. А если в дом прокрался черт и из-за этого то и дело бьется посуда и не сохнет белье, то надо в полночь взобраться на крышу и налить в каминную трубу святой воды, вот и все, тогда черт сто раз подумает, прежде чем еще раз заявиться в твой дом. А вообще черт в любом обличье остается чертом, и если в темноте идешь через лес, то «нужно язык попридержать да что есть мочи домой поспешать», – вставляла свое веское слово графиня. И если день проходил без больших неприятностей, что для Марии было настоящим чудом, то случалось это только благодаря волшебной защите и благословенному действию всех этих древних поверий, и усилить их можно было крестным знамением, призывая на помощь нужных святых или же Святую Марию Матерь Божию, а еще – многократно повторяя одно и то же заклинание, но говориться все должно точно, без ошибок и оговорок, тут если ошибешься, скажешь не так, то слова не подействуют.
Всем этим присловьям конца и края не было, они рассчитаны были на всю долгую жизнь, и, вооруженная всем этим богатством, Мария, казалось, могла жить спокойно, но не успевала она с горем пополам пережить день, как начиналась ночь, а за нею опять день, и кто его знает, как оно обернется, разнообразные ужасы поджидали Марию на каждом шагу, но она не чувствовала себя несчастной, ведь она была исполнена решимости все на свете преодолеть, да и нрав у нес был стойкий, непреклонный, жизнь била через край, и до чего Мария любила всякие танцы, песни, на месте ей никогда не сиделось.
Все это у Марии уравновешивалось для нормального мыслящего человека совершенно непонятным и поэтому загадочным образом, в каких-то высших сферах, и равновесие между не такими уж важными повседневными делами и сутью своей жизни она находила в непостижимом, прямо-таки мистическом спокойствии. Судьба наверняка готовит ей еще немало испытаний, которые поставят под угрозу всю ее жизнь. Она это знала. Она это предчувствовала. Она бы не смогла все это выразить, но ощущала очень отчетливо. И тут было еще нечто такое, что никто не смог бы себе представить, потому что у большинства людей не хватало для этого фантазии и никто особенно не задумывался о том, чего можно ожидать от человечества; и даже если люди задумывались об этом, то никто из них все равно не заглядывал так далеко, как эта сновидица в своих кошмарных видениях. Мария ожидала от этого мира только самого худшего, кто-нибудь другой, нося в себе подобные мысли, давно бы расстался с жизнью, но Мария нашла для себя точку гармонии. Да, она ожидала самого худшего, и пусть оно настает, все равно когда, ведь она знала, что оно настанет, и еще знала, что она с ним справится, что она справится с чем угодно.
Если заклинаний было недостаточно, она со свечой в руках отправлялась в часовню Штоффелер возле кладбища, на ту окраину Обербилка, которая находилась в низине, в то место между часовней и кладбищем, между крещением младенцев и погребением умерших, где царили чудеса и поверья, увечные и паломники, молва и женские пересуды. Нижняя окраина была противоположностью верхней окраине жилого квартала, где царили разум и рациональность, труд и производство, шум, лязг и огонь заводов, где правили мужчины.