Вечером и ночью окна были черные. Косые балки растворялись и исчезали, а свет перемещался от окон к станкам, над которыми длинной ворсистой цепью висели лампы дневного света, и пыль тоже перемещалась и стояла у нас над головами как свод из светящихся конфетти.
Почти всегда мы выходили в одну смену и вместе стояли у сборочной ленты, мы составляли первый дивизион, как я говорил вслед за остальными, но иногда нас ставили на подмену, и тогда на помосте вдоль длинного конвейера нас, бывало, оказывалось всего двое среди тех, кого мы едва знали. Я так к этому и не приспособился. Это походило на то, как я вернулся домой после двух месяцев каникул, а папа переставил в гостиной мебель, но в голове у меня ничего местами не поменялось, и, когда мы с братьями хотели посмотреть телик, я, заходя в комнату, сворачивал не туда и налетал на стул, и так много дней подряд. Рабочие, стоявшие на конвейере во вторую смену, не умели подстраховать товарища, как мы в первом дивизионе, отчего ритм рвался, и я здесь всегда уставал больше, а когда я убегал за погрузчиком, чтобы перевезти побольше паллет со сфальцованными журнальными тетрадками к лифтам, которыми мы пользовались, жалея спины, то кассета на моем рабочем месте легко могла тем временем опустеть, и тогда приходилось останавливать всю ленту, потому что одна шестнадцатистраничная тетрадка с картинками и текстом теперь почему-то зависла и не попадала в журнал, правильно собирать который и было нашей работой. Sony America, как мы его звали, страшно сердился из-за этого, начинал орать и посылал мне такие обидные и презрительные взгляды, до которых никогда не доходил Хассан, такой же старший оператор в первом дивизионе. Они делали одну работы, но больше их ничего не объединяло. Вообще-то этот Sony America может бегать за погрузчиком сам, почему вечно должен я? Мне надо набивать свою кассету. Мне бы стоило вспылить, отойти от станка, сесть на приступок с сигаретой спиной к Sony, но это небось саботаж, а в этой смене меня никто не поддержит, это я знал. Поэтому я так не делал, а только злобно и беспощадно зыркал глазами в ответ.
Лучше всего было стоять на ленте в паре с Элли. Мы работали в одном ритме, отдыхали в одно время, мы переглядывались и смеялись, когда ловили — слишком часто! — друг друга на синхронных движениях в такт, будто мы были одним четырехруким человеком, и она разгадывала кроссворды, а я читал книгу, когда кассеты были полными и все шло по-накатанному. И строго в один и тот же момент мы возвращались к работе. На радость Хассану, который мог тогда спокойно сидеть, закинув ноги на кожух цепи, и читать журналы с пористыми страницами и арабской вязью. Когда я убегал за погрузчиком, Элли быстро переходила на мое место и заполняла тетрадками мою кассету тоже, чтобы не останавливать потом ленту. Больше так никто не делал.
Каждые полчаса мы менялись местами. Пять кассет мы заполняли пористой легкой бумагой, которая вздымала снопы пыли нам в нос, но была приятной на ощупь и сделанной на Follum в Норвегии. В последнюю кассету мы закладывали плотную, глянцевую, твердую бумагу финской марки Kirkniemi.
Чуть не каждый раз, когда мы менялись местами, Элли толкала меня бедром, так что я иной раз врезался в паллету с бумагой, отчего она разлеталась во все стороны, и я долго чувствовал след округлого бедра Элли на моем, она хохотала, я хохотал, а Хассан, отчаявшись, махал руками и качал головой.
Иногда, выведенный из себя и замученный Sony America, я, если его не было поблизости, пародировал его грубый южноштатовский акцент, от которого он не сумел избавиться, и у меня здорово получалось, говорили все. Но всегда несколькими часами позже, когда я спускался между фабрик к центру Экерна, чтобы ехать на метро домой после дневной смены, или вечерней, или ночных сверхурочных, мне становилось стыдно. Я должен работать на единство рабочего класса, а не на раскол, это линия партии, Sony America не враг.
Я возвращался после ночи, стоял на перроне, ждал своего поезда, но пришел встречный, пассажиры вышли из него, новые вошли, это заняло много времени. Поезд уехал, оставив поток тепло одетых людей, в пуховиках и темных пальто, в коротких куртках из твида, из шерсти, замотанных шарфами, в перчатках, в варежках, все они приехали на какой-нибудь здешний завод. В Экерне их было не перечесть, больше, чем на любой другой станции.
Когда все скрылись на лестнице, из-за навеса вышла девушка, я и раньше видел ее несколько раз. Должно быть, она приехала на этом поезде, вышла со всеми вместе, но не пошла с ними вверх к турникетам и на улицу, а спряталась за навесом с крышей, изогнутой на манер китайской пагоды, а теперь вышла из укрытия и стояла у самого края перрона, ждала следующего поезда. Выходя из-за навеса, она терла рот рукавом синего короткого пальто, вернее, плаща, он казался ей не по росту и не по погоде, у нее была челка и длинные светлые волосы, как у Джонни Митчел на обложке альбома Blue, но лет ей было меньше. Тут подошел мой поезд, двери открылись, я вошел в вагон, шагнул прямо к двери напротив и смотрел на девушку, пока мы не уехали. Она увидела, что я на нее смотрю, и отвернулась.
Это повторялось несколько раз, когда я возвращался после ночной смены: она выходила из-за навеса и стояла в синем то ли пальто, то ли плаще со слишком короткими рукавами, и казалась озябшей, и ждала следующего поезда, и отворачивалась, поймав мой взгляд.
Ранним утром такие вещи замечаешь, если только не погружен в себя и не растворен в шуме вокруг, особенно если устал, выжат и в состоянии сфокусироваться только на чем-то одном.
Поезд остановился на «Площади Карла Бернера», синей станции. «Тёйен» — зеленая, «Грёнланд» — желтая, почти бежевая, и так далее по списку безо всякой системы, меня всегда раздражало отсутствие системы, мне хотелось видеть здесь какую-то идею, а не как теперь — полная безнадега, вроде бы сделано с прицелом на норвежцев, но все же с некоторой оглядкой на европейское, на континентальное, из-за чего вдруг внезапно и необъяснимо появляется серая станция совершенно недоремонтированного, безумного вида — с мокрыми шершавыми стенами, которые навечно останутся такими, потому что кто-то видит в этом изысканность.
В общем, я вышел на «Площади Карла Бернера», синей станции. Я возвращался домой после двойной смены, то есть вечерней плюс ночная, это значит сверхурочные и приличные деньги, и я чувствовал себя пьяным от усталости. Последние часы второй смены мы дурачились и ржали над самыми неудачными анекдотами, а в голове — пустота, как воздушный шарик. Тело было бесформенным и гуттаперчевым, но мне нравилось это ощущение, мне нравилось выкладываться и уставать, мы все упахивались.
От платформы по дорожке я спускался на неверных ногах. В магазинчике «Нарвесен» в кассу стояла очередь, народ спешил на работу, а не домой, как я, и все хотели захватить с собой газеты, журналы, колу, я встал в очередь и, когда она подошла, купил газету «Дагбладет». Я почему-то чувствовал себя важным человеком, мое тело странным образом казалось мне более значительным, чем тела, стоявшие в очереди впереди и позади меня. Я был одним из тех, кто приводит механизм в движение, если надо — сутки напролет. Твердой поступью, с достоинством я дошел до дверей из армированного стекла и вышел на улицу, где оказалось неожиданно холодно и было еще темно — приближалась зима. Я спустился на площадь Карла Бернера, дошел до угла, повернул налево и совсем немного прошел вдоль Тронхеймсвейн, потом она свернула в сторону центра, а я зашагал дальше вниз по Финнмарк-гате, в свою квартиру на втором этаже. На переходе я встретил знакомого. Мы остановились и заговорили, он был старше меня, лет на десять почти, и тоже состоял в коммунистической партии. Звали его Франк. Он был рабочим, трудился на фабрике на станции «Хасле», пустил там корни много лет назад и проработал всю сознательную жизнь, не чета мне с моими двумя месяцами на фабрике в активе. Но звался он Франк, это была партийная кличка, имени его я не знал. Сам я часто представлялся Арне, вместо Арвида, но постоянно ошибался и пугался, потому что оба имени на «А» и двусложные. Это была какая-то глупость, я ведь сам выбрал себе кличку и вряд ли мог ее теперь поменять. Он сказал:
— Доброе утро, товарищ. Так рано на работу?
— Нет, — ответил я. — Домой возвращаюсь, с ночи. Я здесь живу. — И я показал на свое окно, выходившее на перекресток, где мы стояли.
Он обернулся посмотреть, кивнул и снова повернулся ко мне.
— Сверхурочно работал? — спросил он, и я сказал «да», сверхурочно, наработался сил нет, а он сказал «здорово», это хорошо, это сплачивает, сверхурочные развивают чувство локтя, и тогда легче быть коммунистом, сказал он.
— Пожалуй, ты прав, — сказал я, хотя, если по-честному, в ту ночь я и не вспоминал о том, чтобы быть коммунистом. Я работал, а если случался перерыв, то чесал языком, как все остальные. А пока Хассан в какой-то момент чинил машину, грохоча ключами, потому что пачка плохо сфальцованных тетрадок косо вошла в приемник и сдвинула зубчатое колесо, мы перед погрузчиками играли в футбол самодельным мячом из оранжевых тряпок, которые мы стянули резинками и веревками, как довоенные мальчишки. В тот год шел чемпионат мира, и энтузиазм еще сидел в ногах, хотя Голландия уже уступила в финале Западной Германии.
Спускавшийся по улице автомобиль громко загудел: у него зеленый свет, а мы стоим посреди дороги, — и Франк-не-Франк сказал:
— Желаю тебе хорошенько выспаться и проснуться с новыми силами, — а я ответил, что, конечно, так и будет. Потом он перешел на свой тротуар, а я — на свой, автомобиль проехал, я вошел в ворота, через двор дошел до своего подъезда, поднялся на две лестницы и вставил ключ в замок.
В квартире было тихо. Пахло пылью. В голове все еще звенело, а в теле стучало в такт станкам, бум, бум, бум, гукало в висках и свистело в ушах. Если я сейчас лягу, то не усну.
Хотелось кофе, но от него станет еще хуже.
Я заглянул в холодильник, чтобы посмотреть, нет ли там пива, хотя бы полбутылочки? Нет, не было, а сока мне не хотелось. И я выпил стакан воды. Потом сел за стол, уткнулся лбом в руки, закрыл глаза и так сидел. Меня иногда беспокоило, что мы производим такой бесполезный, такой дурацкий товар. Но ведь важно не это, а сама работа.
Я встал, сходил в большую комнату и принес книгу, которую читал. «Перекрестки культуры» Яна Мюрдала, где сплетаются линии, протянутые с Востока и с Запада, караваны знаний и едва уловимые в разряженном воздухе песнопения. Я сел к кухонному столу и стал читать. Над фразами было небо. Мир распластался во всю свою ширь, утекая в прошлое и будущее, история была долгим потоком, а мы — его частью. Люди во всех странах тосковали и мечтали о том же самом и, взявшись за руки, опоясывали земной шар.
Я пошел в спальню и, раздеваясь, бросил взгляд на портрет Мао между Бобом Диланом и Джонни Митчел, а потом нырнул под одеяло. Прочитал еще пару страниц, и глаза начали слипаться. Я отложил книгу и подумал: «Можно спать. Мы справимся. Все будет путем».
9
Я встал со старого дивана и подошел к окну. От нашего дома к дому Хансена, рассекая ограду из стоящих стеной ив, вела хорошо утоптанная дорожка, спины мамы и Хансена сперва виднелись на ней, а потом исчезли из вида, как двадцать лет назад исчезали из вида я и та, которую звали Ингер, когда мы шли к ней на ту сторону заняться любовью, если она была дома одна. Помню, я думал, что так всегда и будет продолжаться, пока однажды летом не приехал сюда и не выяснил, что они продали дом и она исчезла навеки. Я и правда никогда не чувствую грядущих больших изменений вплоть до их наступления, не вижу, как одна тенденция одолевает другую (так любил говорить Мао), как подводное течение у самой поверхности вдруг устремляется не в ту сторону, о которой все, казалось, договорились, а если ты пропустил момент, когда все повернули, то остаешься стоять один.
Я подошел к двери, где оставил сапоги, натянул их, потом надел бушлат, вышел наружу и свернул за дом к горной сосне. Еще десять лет назад сосен было три, но две повалили зимние штормы, и отец все лето пилил их на чурки подходящей длины, потом порубил чурки топором и сложил поленницу у сарая, загородив от ветра листами гофрированной жести, которые примотал веревкой. Но третья сосна осталась и не позволила ветру ни повалить себя, ни выкорчевать, а вытянулась ввысь и стала для горной сосны высоченной, густой и широкой, она раскинулась над частью обращенного к Хансену участка и по вечерам закрывала солнце, а ее нижние ветви лежали на крыше и терлись о нее, стучали по ней, когда ветер дул с моря. Мама хотела с сосной разделаться. Несколько лет она твердила, чтобы сосну немедленно убрали, чтоб не осталось ни пенька, ни щепок, но время шло, отец мялся и увиливал, он был уже не молод, я отлично его понимал.
Я спустился вдоль ограды, миновал разрыв в ней, через который шла тропинка к Хансену, вышел на грунтовую дорогу и пошел тем же маршрутом, каким шел всего пару часов назад. Это становилось смешно: я что-то не мог двигаться вперед, а только топтался на месте и ходил уже исхоженными дорожками.
Мимо меня на велосипеде в сторону города проехала пожилая женщина. На руле болталась коричневая сумка. Женщину я вспомнил сразу. Это была мама Бенте, девушки, с которой крутил мой брат — не старший и не самый маленький, а тот, что шел следом за мной и уже давно умер. Это случилось шесть лет назад. Его смерть. Я поздоровался, но она меня не узнала или не захотела узнать и проехала мимо на своем черном датском велосипеде, показав мне спину. У их семьи здесь тоже летний дом. Они живут в городе на южной стороне, это час отсюда на велосипеде.