«Сельский бродяга» — отнюдь не новомодная поделка в жанре мелодрамы. Сам Крамльс, должно быть, открывал гастроли этой пьесой. Она написана в правдивом, старом стиле, который требует, чтоб каждое лицо, едва его упомянули в ходе действия, было замечено одним из персонажей и тотчас появилось на подмостках под общий возглас «Вот и он!», чтобы, не успев пройти трех метров за кулисами, актер опять выскакивал на сцену и, наконец, чтобы все «хорошие» герои любили резонерствовать и были глуповаты, а все «плохие» были грубиянами и еще большими глупцами. Мы словно попадаем на чужую, странно непривычную планету, где случай то и дело сводит всех знакомых и обитатели немножко полоумны, но говорят, как истые ораторы. Нам, жителям деревни, это нравится: мы знаем слишком хорошо, что происходит в нашем мире, и нам приятно на часок-другой перенестись в другой и дивно непохожий.
Хотя герои пьесы и вели себя диковинно, они пришлись нам по душе. Нам полюбился Гарри Золотое Сердце, тот самый сельский бродяга, которого боготворили все его собратья-рыбаки. Он был такой кудрявый, в высоких сапогах и синей шерстяной фуфайке и говорил так громко, благородно и все тянулся то к хлысту, то к револьверу. Мы-то прекрасно знали, что он не посягал на жизнь отца и возвратился в старый дом, откуда был когда-то изгнан, только затем, чтобы сменить одежду, которую принес с собой зачем-то, — затея очень странная, конечно, но все-таки не покушенье на убийство. Мы знали, что он сбежит из Портлендской каменоломни, где отбывает каторгу и тяжко трудится при этом: кладет в ведро две половинки кирпича и снова вынимает, — мы, как и прочие герои, его там видели воочию. А так как нам понравился забавный ростовщик-еврей, который называл всех «мое милы» и ничего так не любил, как ползанье на четвереньках, мы понимали, что и он, при всех своих несовершенствах, сумеет все же убежать и оказаться вовремя на месте, чтобы указать, какой из сыновей «нанес удар отцу в одежде брата». Если вы полагаете, что на отце была одежда брата, вы ничего не поняли в сюжете, хотя, не спорю, приведенные слова, а в третьем и четвертом действии они звучали поминутно, наводят на такую мысль.
На мой взгляд, Джек, беспутный брат, был чересчур загадочной фигурой. Не успевал он появиться на подмостках, как вас одолевали трудные вопросы. Конечно, он был франт, и франт почти что лондонский — так говорили все герои, — а это, несомненно, существо совсем иной породы, чем мы с вами, но все-таки зачем он выходил на сцену в смокинге и белых гетрах? Должно ли это было означать, что он совсем погряз в роскошной жизни? А если так, зачем поверх жилета и белой, накрахмаленной сорочки он надевал визитку, да еще чужую, ибо она была на пять размеров больше требуемого? Зачем для посещенья Портлендской каменоломни он облачался в теннисный костюм — рубашку с распахнутым воротом и спортивную куртку, дополнив их соломенною шляпою и стеком? Быть может, так ему удобней было насмехаться над несчастным братом-каторжником, одетым в эту пору в серый байковый костюм, который испещрен был клеймами, и обреченным складывать в ведро по половинке кирпича? И мудрено ли, что На-йоми, кузина щеголя и героиня пьесы, с презреньем отнеслась к его искательствам и предпочла отдать свою любовь и руку его брату, который удовольствовался синей шерстяной фуфайкой и сапогами с отворотами, не признавая расточительства и прихотливости в одежде. На-йоми была превосходна. Она переносила нас в то время, когда вместо язвительных девиц не толще спички на сцену выходило пять пудов чистейшей добродетели и женственности; вооруженные корзинками и чепчиками, в кульминационные моменты эти героини произносили длинные периоды во вкусе восемнадцатого века и одаряли кольцами, доставшимися им от матерей в наследство, тех, кто завоевал их сердце. Услышав, как На-йоми восклицает «Гос-с-с-поди, помилуй», что она делала необычайно часто в период Портлендской каменоломни, вы тотчас понимали, что все окончится прекрасно.
И все же лучше всех были отец с матерью. Отец, такой богатый и бездушный, был самый озабоченный из всех людей, каких мне доводилось видеть: и лоб его, и щеки были исчерчены багровыми полосками морщин. Его воротничок был так высок и туго накрахмален, что у него не поднялась рука сменить его до окончанья пьесы, он был в нем и тогда, когда, прикрывшись бородой и форменной фуражкой, явился в каменном карьере, стараясь делать вид, что он надсмотрщик. Ему пришлось порядком потрудиться в этом действии: он дважды выходил на сцену как отец семейства и был одет в причудливый цилиндр и сюртук и дважды или трижды — как надсмотрщик. К тому же вместе со словами своей роли он выдыхал неимоверно много воздуха, из-за чего не только разрывал их паузой, но завершал в придачу звуком «а». «Ве-э-э-рно-а, ве-э-э-рно-а», — получилось у него, когда он, в виде исключения, один раз с кем-то согласился. «Га-а-рри-а, ты-ы-а бо-о-льше-а мне-э-а не-э-а сы-ы-н-а-а», — восклицал он. Я понимаю, что письменно это немножко странно выглядит, но у него звучало впечатляюще.
Однако лучше всех была мадам, игравшая мать. Роль ей досталась небольшая, но и одна минута пребывания ее на сцепе стоила часа игры всех остальных актеров. Даже отец казался рядом с нею бледной тенью и выглядел как новомодный бормотун. Она там возвращала великую классическую древность мелодрамы, была единственной из всех высокородной римлянкой. Не опускаясь до вульгарной речи, она чудесно выпевала свои реплики, которые благодаря двум-трем высоким ногам переносили нас в стихию оратории. Услышав ее плач: «Поми-и-луй, это наше чадо», вы сознавали, что такое благородная манера, ловили отблеск театра тех времен, когда воистину он был Театром. Каким возвышенным трагизмом веяло от всей ее фигуры во втором действии, когда муж выгнал ее из дома на улицу, где бушевала буря со всем неистовством, какое могли изобразить свисток и барабан шумовика, или когда, набросив куртку добродетельного Гарри на пышные нагие плечи, вернее, лишь на часть их ввиду прискорбной малости сего предмета туалета, она стояла, затмевая страшным блеском глаз сверкающие молнии, и низким, грудным голосом, перекрывавшим грохот грома, повествовала о своей великой, страстной любви к сыну! Потом она величественно удалилась, и я бы присягнул, что ее вправду поглотила бездна ночи, смешно было и думать, что где-то в глубине кулис, за лоскуточком занавеса, она потягивает что-то из стакана, не отрывая глаз от кассы. Могу сказать, что если покровители ее таланта не откликнутся — за одного могу вам поручиться, — значит, искусства драмы больше нет.
Моя судьба
© Перевод Т. Казавчинская, 1988 г.
На одной из боковых улочек я заметил вывеску «Мадам Дэш, хиромантка» и тотчас же решил сорвать завесу тайны со своего характера и со своей судьбы. Взбираясь вверх по узкой лестнице, которая, судя по разномастным надписям, принадлежала многим лицам, таким, как «Попплворт и сыновья, землемеры», «Дж. Дж. Бэртон и Ко, сыскные агенты» и прочим, я поначалу никак не мог найти табличку мадам Дэш. Ни на одной двери не значилась ее фамилия. Бредя по лестнице, которая на каждом марше делалась все уже и грязнее, я натыкался вновь и вновь на Попплворта с сыновьями, на Бэртона с его компанией и, обойдя три этажа, нигде не отыскал ее квартиры. Спустившись вновь на улицу, я стал глядеть на окна в этом доме. В одном висели кружевные занавески. «Ага, это оно и есть…» — подумал я, и сам Дж. Дж. Бэртон не мог бы рассчитать все лучше. Вскарабкавшись наверх, я постучался в дверь, ближайшую к завешенному кружевом окну, и мне ответили, что я могу войти.
Внутри царила полутьма, так как часть комнаты, примыкавшая к окну, была отделена портьерой. Оттуда показалась голова хозяйки: «Хотите, чтобы я вам погадала? Подождите мину-у-уточку». Я сел в руину кожаного кресла и начал дожидаться в темной, душной комнате, пропитанной дешевыми куреньями. Четыре вазы с бумажными цветами и две гравюры — «Вифлеемская звезда» и «Отплытие на запад (с благодарностью к Канадской службе пассажирских перевозок)» — полностью завладели моим вниманием. Так пробежала не одна минута, а все десять, в течение которых за портьерой журчал немолчный шепот. Но вот оттуда показались две понурые немолодые женщины — владелицы табачной и кондитерской лавчонок, я мог бы в том поклясться, чьи половины дали деру с десяток лет тому назад, — и мне было предложено занять их место рядом с мадам, у самого окна.
Она ничем не походила на обольстительную и зловещую сивиллу, то была низенькая, кругленькая женщина в летах, на красном, круглом лице которой смешно сидели очки, едва поддерживаемые пуговкою носа. В черном платье и грязноватом сером вязаном жилете она смахивала на хозяйку дешевого приморского пансиона, любительницу зимнею порой заглядывать на заседания местного теософского общества. Однако у нее было открытое, внушавшее расположение лицо; вне всякого сомнения, когда она была свободна от работы, другой немолодой, такой же славной женщине приятно было посидеть с ней за бутылкой портера или за чашкой чая. Сейчас она была сама серьезность. Усадив меня по другую сторону маленького столика, она посмотрела мне в лицо и протянула кристалл, велев прикрыть его руками и думать лишь о том, что я хотел бы от нее услышать. Взглянув на мою левую ладонь, она сказала: «Да, так я и думала», словно мы продолжали давний разговор. Ее манера была доверительной и непринужденной. «Как она умно начинает», — отметил я.
«Ну да, так я и думала, — сказала она снова, — вы человек ранимый, очень сдержанный, и так оно всегда и было, поэтому вас никогда не понимали. У вас ведь очень любящее сердце, но люди этого не чувствуют, поэтому вы им уже не верите. Других вы видите насквозь; когда они вам что-то говорят, вы знаете, что они думают на самом деле, и знаете, когда они вам говорят неправду, виновны они или не виновны. Но вы ведь сдержанный, и вас неверно понимают, да, то и дело плохо понимают. Вот вы и разуверились. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»
Этой своей любимой фразой, к которой вскоре прибавилось слово «теперь», она все время уснащала свою речь: «Теперь вы поспеваете за мной, голубтчик?» — произнося ее то грустно, а то живо и даже с торжеством, звеневшим в голосе. Не знаю, как бы она обходилась без нее, столь безграничным было содержанье этого вопроса. И как китайский мандарин я всякий раз кивал в ответ. Я соглашался с каждым ее словом. Ее оценка моего характера до удивленья совпадала с моей собственной.
Настал черед моей правой руки. «Да, потрудиться вам пришлось немало, но и по сей день работа не дала вам то, что вы заслуживаете. Другие пользуются вашими способностями. Вы поспеваете за мной, голубтчик? Да, люди и поныне присваивают ваши мысли. Уж вы-то свое дело знаете, не правда ли? Вы настоящий мастер, я это вижу по ладони. Но скоро наконец вам повезет, вас ждет удача в мае и в июне. Это для вас особенно счастливая пора. Вас ждет ответственная должность, очень ответственная, очень скоро. Хотя у вас и так все складывается неплохо, жизнь не дала еще вам настоящий шанс. Вы поспеваете за мной, голубтчик?»
О да, я поспевал. Ведь так я сам об этом думал. Правда, я затруднился бы сейчас назвать по имени мерзавцев, которые, используя мой ум, крадут плоды моих усилий, но твердо знал, что эти люди существуют.
«И вот еще что, — продолжала мадам. — Глядя на вас, легко подумать, что вы невероятно крепкий и здоровый, но это ведь не так, совсем не так. Не слишком вы себя прекрасно чувствовали, начиная с ноября, не слишком хорошо, совсем не так, как выглядели. Вы понимаете, что я хочу сказать?»
Я бурно согласился. Ведь это истинная правда, я выгляжу всегда гораздо крепче, чем я есть на самом деле, и на мою беду, никто не может этого понять — ни родственники, ни друзья, ни даже доктора, никто из них не в состоянии себе представить, какие муки я претерпеваю втайне.
Покончив наконец с ладонями, она взглянула на кристалл, который я держал все это время. «Я вижу нотч», — произнесла она многозначительно, и я, не удержавшись, вскрикнул от испуга. «Да, начинается на букву „н“ и „о“, вы знаете кого-нибудь, чье имя начинается на эти буквы?» Но это ничего нам не дало, ибо таких людей среди моих знакомых было множество. Она назвала еще несколько букв, но то была наименее ценная часть сеанса, и я не дал себя увлечь разгадываньем смутных порождений алфавита.
«Деньги придут к вам с двух сторон, — сказала она, пристально вглядываясь в кристалл, — из двух источников, я это ясно вижу. Вы знаете, откуда их пришлют? Получите вы их очень скоро». Но я привык к тому, что деньги только уплывают в разных направлениях, и промелькнувшая в моем мозгу картина двух денежных потоков, двух золотистых струй, которые ко мне стекаются, наполнила меня неведомым и явственным блаженством. Я плохо понимал, откуда их пришлют (а если и догадывался, не знаю, почему я должен доверять свои секреты всему миру), но на какой-то миг почувствовал волненье человека, в чьи руки вот-вот свалится богатство.
«Я вижу тут высокого мужчину, очень прямого и в летах — вот он где стоит, — который хочет вам добра. Вы можете ему довериться. И тут еще один, довольно молодой, темноволосый, узколицый, он тоже вас не подведет. Оба они дадут вам много денег. И вы все время что-то там подписываете и подписываете. Вы поспеваете за мной, голубтчик?» На что я возразил ей неуверенно, что мне всегда приходится подписывать немало всякого.
«Нет, то будет особый случай, — ответила она. — Тут вы подписываете что-то новое, и это доставляет вам большую радость». Не отрывая взгляда от кристалла, она замолкла ненадолго. «Я вижу вас в каком-то городе, среди высоких зданий, которые стоят на очень узких улицах, вас привела туда работа, которая идет у вас прекрасно. Высокие дома на очень узких улицах. Наверное, где-нибудь в Манчестере или в Ливерпуле».
«Должно быть, где-нибудь еще», — немедля отозвался я. Одно дело, когда вам говорят, что вас ждет редкая удача в каком-то незнакомом городе, и совсем другое — узнать, что вы отправитесь в Манчестер или Ливерпуль. Я был разочарован, но поспешил себя утешить мыслью, что в топографии мадам не слишком разбирается.
«Быть может, улицы и не такие узкие, — ободрила меня она. — Наверное, там только дома высокие. Но все равно, я вижу, там вас ждет великая удача». И у меня возникла твердая уверенность, что этот город все-таки Нью-Йорк и что меня там ждут контракты на сценарии и пьесы, на многочастные романы и на статьи в еженедельниках по пятьсот долларов каждая о том, какой мне видится американка, и что прямые, как струна, мужчины, всюду меня сопровождая, будут блюсти мои интересы, как свои собственные.
«Теперь вы сами можете спросить меня, о чем хотите», — закончила она, но я почувствовал, что спрашивать, пожалуй, больше не о чем. Тогда, послушав еще несколько минут, какой я сдержанный, чувствительный, привязчивый, ранимый, и как меня никто не понимает, и что, хотя я остроумный и догадливый, мне до сегодняшнего дня не очень-то везло, но вскоре повезет по-настоящему, и если мне чего и не хватает, то только капли веры, я все же задал ей вопрос, но лишь о том, сколько я должен заплатить. «Полкроны, — ответила она. — Конечно, если вы довольны».
Еще бы я был не доволен! Не зная ровным счетом ничего — ни моей жизни, ни профессии, ни возраста, она сумела мне сказать все то, что я хотел бы от нее услышать и что в душе всегда сам думал о себе, все то, чего никто и никогда не понимал, кроме меня и этой доброй прорицательницы. Такое действо стоило и сотни полукрон. Как будто ваша греза превратилась в предсказание пророчицы. Я словно увидал себя в волшебном зеркале.
Два человека ждали за портьерой своей очереди. Хоть я окинул их лишь беглым взором, я сразу понял, что и они, должно быть, люди сдержанные, любящие, тонкие, ранимые, что их не понимает окружение и что, хотя удача их пока не слишком баловала, она им скоро улыбнется и в недалеком будущем преподнесет большое, настоящее богатство. Я думал о них с нежностью, минуя «Попплворта с сыновьями, землемеров» и «Дж. Дж. Бэртона и Ко, сыскных агентов» и возвращаясь в наш привычный мир.