Черимов насмешливо покосился в его сторону, и вот уже ни один из них не испытывал сожаления, что со времени давней разлуки они не обменялись и письмом.
— Да, это похоже на тайгу. Все перегнило, и стало расти другое. Занятно, конечно…
Арсений перебил его:
— А помнишь, мы собирались навестить Гарасю… — Он с особой мягкостью произнес это слово. — Знаешь, я даже хотел разыскивать тебя. Вдруг как-то накатило: ехать, ехать, ехать… Поедем, а?
— Я не помню, о чем ты?
— Когда мы зарывали старика, мы дали обещание посетить его через десять лет. Через два месяца — срок. — И он распространился о Гарасе, возвышая его чуть ли не до былинного старчища, который с рогатиной, один на один, вышел на интервентов; он утверждал, что не пришел еще Гомер этого грозного человеческого бунта, потому что зачатки поэм только раскиданы по ветру и многое пока не проросло; скучную Гарасину гибель он возвышал до подвига, и если в конечном итоге выходило у него не плохо, то оттого лишь, что о смерти и самое дурацкое мудро. Он героизировал все подряд, потому что тем самым и себе, существованию своему создавал оправданье, теплое и уютное, как селение горнее. — Едем?
— Пустяки, Сенька. Старик не обидится, он полежит еще. Мы были тогда щенками, он поймет. А полководец он плохой: за один удар все войско свое потерял… Работать надо, Арсений, а мы все спим.
— Ну, впрочем, мы не спим… — с ироническим холодком поправил Арсений.
— Я сказал — спим, — резко бросил Черимов. — Мы делаем мало, даже если мы делаем много. Мы еще не понимаем смысла переворота, который произошел. Мы допускаем чудовищные резервы… помнишь, Фома, сибирскую торфянку?.. — И, почему-то смягчась, прибавил: — Я злой нынче…
— Да, ты сердитый сегодня. Ты и меня в оппортунисты вклеил, — тихо упрекнул Кунаев.
— Я на Ширинкина нынче обозлился… да ты его знаешь, Фома! Он из наших, мы кончали вместе. Давеча заехал к нему и… черт его знает, какая расстроилась у него секреция. Понимаешь, Арсений, его одолели вещи, хватательный инстинкт развился, а ведь как дрался-то в Октябре… то есть он депеши по городу под выстрелами таскал еще мальчишкой. И оказался дьявольской пустоты человек. Так он для заполнения дырки вещи в нее впихивает: сервант купил ореховый, абажуры — как юбки кокотки… банкетки, годные только для разврата. И понимаешь, хватило хамства: пианиной хвастался… — Он нарочно исказил слово, чтобы оскорбительней вышло. Стенвей, говорит, ранних номеров, а всего полтыщи. «Играешь?» — спрашиваю. «Нет, говорит, а для параду». И подмигивает, скотина, взятку дает… «Может, говорю, ты за этой лакированной штукой и на баррикаду лез?» Молчит, молчит… «Ну, говорю, шагай в жизни и портфель свой крепко прижимай к боку, чтоб не вырвали».
— Да, ты злой нынче, — со рдеющими ушами согласился Арсений. — А может, у него мечта была, а ты пришел, надругался да еще, поди, окурок на клавише оставил.
— Окурок я ему в китайскую вазу засадил, — сурово поправил Черимов.
— Я хотел сказать, всякий имеет право на свою радость, — неуклюже сформулировал Арсений.
— …Что-о? — И хохотал, но уже не яблоки, не антоновка незрелая, а хрустящая галька пересыпалась в мешке. — Не имеет… он обязан классу… в нем моя, плебейская кровь. Если мы… если мы проиграем…
— …хотя это вряд ли, — внушительно вставил Фома.
— …проиграем — иеромонахи Европой станут править, смекаешь?
Арсений все брился, но дрожала его рука. Уже саднило кожу, а он все брился, потому что следовало в эту минуту спиною стоять к другу и не показывать лица. И он чувствовал, что брань, назначенная для другого, самого его хлещет по щекам. Он заговорил, волнуясь и срываясь с голоса:
— А если усталость?.. Мы босыми ногами шагаем по истории, а ты думаешь — не больно. И разве стыдно говорить об этом? Была молодость, романтика, теперь — государство, закон. И потом, ведь социализм-то — ведь это для человека. Я даже допускаю его право сидеть и рисовать домики, если ему надоело воевать, бороться, не спать ночей, если ему надоело нравиться тебе и ежеминутно заслуживать твое одобрение. А может, он хочет, я к примеру, на Малайском архипелаге срубить собственноручно баобаб.
Черимов опустил глаза; было ему стыдно перед Кунаевым за эту словесную размазню. А тот сидел в полном изумлении и все слушал, все слушал.
— Баобаб — это оригинально, но голландцы визы не дадут, — пошутил с кривой усмешкой Черимов. — Ведь ты это про себя! Ну, милый, какая там романтика! В отряде ты был всего три месяца, в двух-трех перестрелках…
— Нет, я и раньше… — отмахнулся Арсений, словно отбивался от руки, которая его раздевала.
— …я и не спорю. Ты рано начал воспоминаниями жить, товарищ. Вчерашняя романтика всегда хуже сегодняшней. Романтику мы делаем сами. Слушай, Арсений, брось ты этот музей, в котором живешь. Уезжай куда-нибудь на стройку, где каждая строка стоит иной твоей фронтовой страницы… Ты слышал что-нибудь об ударниках? Иди в массы, растопи свой лед, не буксуй зря… Вот Кунаев начинает большое дело на Урале. Он тебя возьмет… Возьмешь его, Кунаев?
Кунаев привстал с серьезным и решительным видом; он был огромен; крупные рябины искажали самый овал его лица; похоже было, будто в детстве жевал его какой-то дикий восточный мор и, поломав зубы, бросил. Арсений близоруко щурился и все не мог понять, почему неприятна ему уверенная, литая кунаевская сила.
— Давай чернила и бумагу, — сказал Кунаев дружественно и зычно. Счас я напишу тебе назначенье… хотя постой. Едем послезавтра вместе. Я тебя окуну в эту домну по самую макушку. Я твоего отца крепко чту, на большой палец, во.
Арсений молча вытирал бритву, острие ее заманчиво щекотало палец, а Черимову стало скучно. Он опять отошел к шкафу и зорко рассматривал Арсеньевы книги; одолевало его непонятное желание отыскать то, чего там не было. И все еще грязной казалась бритва Арсению… Он слабо пошевелил губами: переродиться. Но надо слишком крепко умереть, чтоб родиться заново. Вода лишь полгода бывает камнем, а потом снова течет. В эту минуту он почти читал черимовские мысли. Первая была: «Как мало общего у него с отцом»; вторая была очень длинная, ленивая и кончалась сочным зевком. Смута и растерянность охватили Арсения. А ведь он искренне берег в себе воспоминание о фронтовой поре как феерической смеси опасностей, случайностей и лишений. Не имея ни силы, ни желания вторично пережить все это, он, однако, не согласился бы вымести из памяти этот драгоценный сор. Он поистине любил отчаянных и погибших друзей: мертвых любить приятно и необременительно… Теперь же стало так, точно они ворвались к нему, эти не очень милые фронтовые призраки, и растоптали уютный уголок, где он взлелеял свое лирическое тщеславие. Вдруг прозрев, он понял, что всегда, заодно с Черимовым, презирал чуть-чуть и Гарасю; он вспомнил, как в потаенной мысли своей, умирая от усталости, он дивился в ту ночь угрюмой Гарасиной живучести; он вспомнил свои ноги, сбитые в кровь корявыми мужицкими сапогами, разбухшие лошадиные трупы посреди романтических пейзажей; он догадался, что ничего не изменилось бы в мире, если бы и его самого расклевала горбоносая падальная птица… Раздетый догола, не смея даже кричать о грабеже, Арсений насильственно улыбался и молчал. Молчание это было одинаково томительно для всех троих.
Вдруг он сказал:
— Чудно… а теперь, может быть, ту пихту уже срубили на экспорт.
— Это Гарасину? — неискусно подхватил Черимов. — Но позволь, ведь мы его закопали под лиственницей.
— Да нет же, ты забываешь. Это дерево я как сейчас вижу. Чуть наклоненное бурей, корье растрескалось, вершина двойная… и рядом другая, потоньше. И еще почему-то шпора там валялась, а чья — неизвестно. И надо признаться, мы оба испугались ее…