— Вот именно, исчез. Приехал ко мне, нащелкал дурацких фотографий своей дурацкой инсталляции. Я постелил ему на канапе, а когда утром проснулся, его уже не было. Собрал сумку и исчез.
— Вон как, — взгляд Уоттона поплыл в сторону, провожая свежий задок совершенной копии Дэй-Льюиса, пробиравшейся между столиками, отирая тугими, затянутыми в джинсы ягодицами спинки стульев. — Неправду говорят, — продолжал он, меняя направление разговора, — будто каждый человек, это продукт своей эпохи в мере гораздо большей, чем сам он способен себе уяснить. Думаю, для того, чтобы по-настоящему постигать это в любой заданный миг, необходимо быть бессмертным. Думаю также, — он примолк, нашаривая сигареты, — что скука понукает меня прикончить очередного курда.
— Генри, — гнул свое Дориан, — Бэз ведь не был бессмертным…
— Что значит «не был»? — резко осведомился Уоттон. — Ты от меня что-то скрываешь, Дориан — или ты привел меня сюда, чтобы признаться в убийстве? Нет-нет, — остановил он Дориана струей дыма, — не перебивай меня, я все понял. Бэз сам говорил мне, что ты прикончил того нью-йоркского педераста, и пытался склонить меня к мысли, будто твое поведение с бедной Октавией равносильно человекоубийству. Мог ли ты не совершить в отместку поступок более чем здравомысленный — убить и его, мм? В конце концов, зачем еще было тащить его к себе домой — ты никогда не делал тайны из того, что терпеть его не можешь.
Чтобы ответить на это, Дориану потребовалось время. Он поиграл со своим каппучино, увлажнил его пенной сутаной губы. И наконец, ответил — приглушенным, сдавленным голосом: «Хорошо, это правда. Я убил его».
— О, здорово! — хохотнул Уоттон. — Исповедь способна приносить такое физическое облегчение, не правда ли? Ты словно испражняешься чувством вины — не диво, что католики и фрейдисты построили на ней целую систему управления сознанием. Я очень рад, что Бэз мертв, — впрочем, он и так-то всегда выглядел существом нематериальным, даже когда вставлял мне член в задницу.
— Так ты ничего не имеешь против?
— Против? Конечно ничего; я так и вижу всю сцену: он пристает к тебе с просьбами о любви, и в конце концов ты срываешься. Явление нередкое среди людей нашего склада: те, что постарше, докучливы, те, что помоложе, сначала уступают их лестным домогательствам, однако со временем, снедаемые негодованием, взбрыкивают. То, что ты понял, как плохо отражается на тебе эта ситуация и решил действовать, лишь говорит в твою пользу. И все же, в дружбе Бэзила с тобой присутствовала некая артистичность; для него было большим достижением даже то, что он сумел подать себя в свете достаточно благоприятном для того, чтобы ты захотел с ним спать.
— Существует ли на свете хоть что-то, с чем ты не способен сладить риторически, Генри? — с ноткой изумления в голосе спросил Дориан.
— К моим чувствам это никакого отношения не имеет, — не без серьезности ответил Уоттон. — В конце концов, острословие есть просто-напросто результат полураспада эмоций. А теперь будь добр, попроси счет; мой полураспад, Дориан, давно уже завершился, и потому остаток жизни я хочу провести в приязненном, полном наркотиков окружении.
Дориан выполнил его просьбу, однако когда он, вернувшись снизу, помогал Генри спуститься по лестнице, то не смог удержаться от возврата к теме их разговора.
— Так ты говорил совершенно серьезно?
— О чем?
— О Бэзе — о том, что случившееся ничуть тебя не волнует?
— Ой, да заткнись же, Дориан, — Уоттон повернулся к нему, — эта глупость и так уж подзатянулась. Хочешь изображать психопатического убийцу, пожалуйста, у меня нет возражений. Насильственные преступления отзывают на редкость дурным вкусом, как и дурной вкус отзывает насильственным преступлением. Ты, Дориан, чересчур comme il faut, чтобы убить кого-либо. Прости, если сказанное мной пришлось тебе против шерсти, — он протянул руку и взъерошил волосы Дориана, — но это факт.
14
Прошло полтора года, стоял ранний февраль. Сады окрестных домов были пусты и голы, но уоттоновский, продолговатый, обнесенный стеной, источал зловещую силу, зеленый запал которой заставлял растения цвести. Лепестки опадали с тяжелых соцветий на выросшую до колена траву этой миниатюрной степи, а шиповатые желтые коробочки, свисавшие с опушенных листвой ветвей конских каштанов, обретали сходство с напитанными молоком возрождения гонадами самого Пана.
Двое мужчин стояли у эркерного окна на задах дома, глядя вниз, на лужайку. Там шла на редкость странная игра в мяч. Высокая, красивая одиннадцатилетняя девочка с рыжеватыми волосами, свободными волнами спадавшими ей на плечи, и осыпавшими скулы веснушками величиной с зеленые горошины, стояла на мощеной дорожке, которая тянулась по краю лужайки. Девочку облекало идиоматическое одеяние отрочества — брюки и блуза, исчерченная американскими афоризмами. Слегка присогнув колени, она метнула розовый теннисный мячик женщине, лежавшей навзничь в траве. Одна рука женщины была завернута за спину так, словно ее удерживал там невидимый полицейский, другая метнулась по воздуху, однако мяч пропустила.
— Отлично, мама, — крикнула девочка, — теперь будешь ловить его зубами!
— Феба, — ахнула Нетопырка, ибо то была она, — это же абсолютный абсурд — н-н-никому не по силам поймать мяч з-з-зубами. Да я и не вижу его за всем этим сеном. — Девочка, игнорируя мать, с шелестом прорезала траву, чтобы подобрать мяч. Потом опустилась на колени и завела за спину матери и свободную ее руку. — Охо-хо, — Нетопырка сдавленно хихикнула, — щекотно же, Феба, хи-хи, Феба!
— Довольно понаблюдать за женщинами, играющими с детьми, — перефразировал со своей закрытой кафедры Шопенгауэра Уоттон, — чтобы понять, что и сами они — большие дети.
— Вы полагаете? — скепсис Фертика был более чем понятен — ему и малые-то дети представлялись большими. — Знаете, Уоттон, — продолжал он, — чертовски странно выглядят эти цветы, распустившиеся в такое время в вашем саду.
— Глобальное потепление, — протяжно сообщил Уоттон, затягиваясь косячком, который они делили, — вытворяет с биосферой совершенно поразительные вещи. — И он выдохнул клуб дыма, сотворив с атмосферой вещь довольно банальную.
— Хмм, — задумчиво хмыкнул Фертик, маленькая головка которого уже начинала побаливать от непривычных усилий, коих требовал от нее эмпризим, — если так, почему же все другие сады совершенно голы?
— О, не знаю, Фергюс, возможно, у нас тут всего лишь локальное потепление — вас это тревожит? Как-то мешает вам? — Уоттон, повернувшись на каблуках, зашаркал к своему покойному креслу. Опустившись в него и нащупав очки, толстые и искажающие все, точно бутылка «Кока-Колы», он принялся изучать номер «Ти-Ви таймс».
— Вы теперь совсем уже ничего не видите? — спросил Фертик с бесцеремонной бесчувственностью, которая все еще сходила в Англии за безупречные манеры.
Уоттон вздохнул:
— Да; какой-нибудь другой гомик мог бы сказать, что 1992-й это annus horribilis[68], но для меня он обратился в anus horribilis[69]. Мы все нуждаемся в бактериях, Фунгус, — я хотел сказать, Фергюс.
— Господи, о чем это вы?
— О том, что для поддержания жизни на планете Афедрон нам необходимы густо населенные внутренности, мои же, увы, обращены антибиотиками в необитаемую пустыню и оттого я вот уже несколько месяцев страдаю безмерно пугающим метеоризмом.
[68] Ужасный год (лат.).
[69] Ужасный анус (лат.).