25 ноября — четверть ф. хлеба и пять селедок. Почему пять? Воды нет.
26 ноября — хлеба четверть, селедок сколько угодно. Воды не дают нарочно — сдыхай. Страшно мучусь.
27 ноября — Вчера вынесли двух, сегодня полковник сошел с ума. Кричал: еще селедочки, еще. Подумали, что притворяется и выпороли шопмолами, а он умер. У него трое детей в Киеве.
28-ХI ноября — Всю ночь шел снег. Холодно, но мы страшно обрадовались. Когда не видно часовых, сквозь разбитые окна собираем снег, лед, сосульки. Полную рубаху набрал в запас. Буду сосать.
29 ноября — Был на допросе. Били. Вероятно, скоро расстреляют
30 ноября — Помяни его, Господи, ребенка Твоего Сергея, мальчика-дроздовца. Убили его сегодня в сарае ревтрибунала. Когда уходил, дал мне записку отцу на клочке газеты. Взял, но разве я выйду отсюда, милый?
Первое декабря — Опять шел снег. Днем ноги примерзают к полу, а ночью никто не спит — такая масса вшей. У многих образовались язвы.
2 декабря — Каждый день новые и каждый день нет старых. Рассказывал Р., что в Симферополе пленных расстреливали на даче Крымтаева из пулеметов. Красноармейцы в конце отказались, за ними стали возить бочки с вином. Разве так можно, Господи?
3 декабря — Капитан Данилов перерезал себе горло стеклом.
4 декабря — Привели сестру милосердия (вранг.). Ужасно похожа на тетю Иру. Думал — тетя. Нет, гораздо моложе, но сходство удивит. Ее допрашивали и предлагали гнусные вещи, обещали выпустить. Отказалась, плачет. И нечем помочь.
5 декабря — С ужасом думаю: может и Олю где-нибудь… Не надо ничего.
6 декабря — Сегодня именинник. Снилась Волга и почему-то Оля верхом на верблюде. В этот день у нас бывало так шумно. Ночью пели на реке.
7 декабря — Допрос, какую-то анкету давали заполнять. Солгал я, но должно быть, нескладно. Сказали, что послезавтра в расход. Издевательство.
8 декабря 1920 — Пробовал стеклом; ничего не вышло, только обрезался. Данилов, так тот — сразу, а мне не под силу. И потом страшно жить хочется. Думаешь все, думаешь. Скверно. Все такие чудесные дни вспоминаются. Как будто их и не было. Иногда даже кажется… Ничего мне не кажется. Ты помнишь, как ты в прошлом году потеряла в Ростове муфту? Глупая…
9 декабря 1920 — Помяни мя, Господи. Пришли.
(Русские вести. 1922. 7 ноября. № 117).
ДЫМ ОТЕЧЕСТВА
* * *
Хорошо было раньше, лет эдак с десяток тому назад: сидишь где-нибудь на пограничной станции (или даже в соседней губернии), пишешь друзьям красивые открытки и, болтая с бочкообразным буфетчиком о делах внутренних и внешних, досыта надышишься российскими сплетнями и слухами — сладким и приятным дымом отечества…
А каково теперь? Поняв, что — бежать… но куда же? — на время не стоит труда, а вечно бежать невозможно… — сделал привал на первой попавшейся станции и, вздыхая, оглядываюсь назад. Ни красивых открыток, ни бочкообразного буфетчика, ни отечества. Дела внутренние и внешние ограничены, правда, серьезными, но не общегосударственными вопросами: почему меня в детстве не отдали в сапожники — зашибал бы я теперь свежую копейку… двадцатого за квартиру… дров нет. А друзья… одних уж нет, а те — далече… Жизнь, словом, не так чтобы очень уж плохая, но, собственно говоря, черт бы ее побрал совсем! Жестянка, а не жизнь.
И все же, танцуя под чью-то мерзостную дудку собачий вальс бездомия, иногда отходишь в сторону и в углу, чтоб никто не видел, как четки перебираешь свои такие свежие воспоминания о том, что брошено. Ибо престранная машина человек: тяжким молотом разбейте в нем самые хрупкие части и все нити перережьте острым серпом, а он, с перебоями и хрипом, по инерции, гудит старым, привычным темпом, скрипя расшатанными винтами…
Это очерки советского быта, прокопченные дымом горящего отечества, были написаны минувшей осенью у окна, где почти никогда не просыпаясь, тихонько похрапывал добрый и грязный кот Чушка.
Гельсингфорс, 1923.
I. Сливки общества
— Он еще спрашивает — за что! Сказано — за подозрительную физиономию.
— Но позвольте…
— Я знаю, что делаю. Товарищ, уведите его.
Товарищ — нечто вроде смотрителя, полный и безучастный — привычным жестом распахнул гостеприимные двери Угрозыска Ник. железной дороги (Лиговка, 10) и крикнул:
— Третья камера, принимай!
Приняли меня радушно. В законопаченной — более подходящего слова не выдумаешь — вонью комнате зашевелились столы (на них спали); на печке, почти под потолком (там уже проснулись) кто-то лихо заиграл на гребешке, несколько хриплых голосов оглушили приветствиями: