Да, думал Роби Зингер, к этой нации я должен принадлежать, делить с ней беды и радости, утешать ее во дни неудач: и после поражения в так успешно начавшейся национально-освободительной войне, и после проигранного в последний момент футбольного матча. Но как это сделать? Оцель утверждает, что у венгра один брат — финн, и один друг — поляк. Это, во всяком случае, еще счастье, думал Роби Зингер, особенно если вспомнить, что у евреев вообще никого, ни друзей, ни братьев, и скитаются они в мире совсем сиротами. Нельзя ли как-нибудь соединить евреев и венгров? В конце концов, они и говорят на одном языке, и судьба у них одна.
Года два-три назад бабушка Роби Зингера советовала ему: «Если кто-нибудь спросит, какой ты национальности или какой веры, спокойно отвечай: „Я — венгерский еврей-коммунист“. И всем этим ответом угодишь». Да, думал Роби Зингер, все так и есть. Я венгр, потому что родился и живу в Венгрии. Что я еврей, и так каждой собаке ясно. А коммунист я потому, что бабушка сразу после освобождения вступила в партию, аккуратно платит членские взносы, присутствует на собраниях — все из благодарности к русским: ведь русским, как она говорит, мы обязаны жизнью.
Роби Зингер тогда же решил, что при первой возможности именно так и попробует представляться. Однажды он пошел с бабушкой в ячейку и там, встав перед товарищем Клейном, секретарем, с гордой улыбкой произнес эту фразу. При слове «еврей» товарищ Клейн слегка скривился, а потом по-отцовски доброжелательно объяснил: евреем сегодня уже не обязательно считаться, вполне достаточно, если ты коммунист; а то, что ты венгр, так это само собой разумеется. Бабушка на это — конечно, уже по дороге домой — заметила: уж коли у тебя фамилия Клейн, а главное, такая физиономия, так ты бы уж не выступал против евреев-то.
Оцелю эту истину Роби Зингер доверил более осторожно. Он сказал ему, что он, Роби, венгр, и это естественно, а кроме того, он коммунист, но это уже из благодарности. «Ты уж не обижайся, — вежливо возразил Оцель, — но вовсе это не естественно, что ты венгр». Дело в том, что, по его мнению, вернее, по мнению его матери, коммунисты — евреи, венгры же — христиане. Что же касается евреев, то они не могут быть христианами хотя бы уже потому, что это они убили Иисуса Христа. Бабушку это ужасно возмутило. «Как это, черт побери, евреи не могут быть христианами, если Иисус Христос сам был еврей?» — спросила она, а потом многозначительно добавила, что Спаситель был вместе с тем и первым коммунистом.
Мать тогда уже работала в «Ватексе»; там она, в первые же дни, познакомилась с Аннамарией, высокой, белокурой чертежницей.
Аннамария после работы, хоть на пару минут, заходила к матери, в ее вахтерскую кабинку, присаживалась к столу и молилась вместе с ней, не забывая в своей молитве помянуть и бабушку, и даже его, Роби Зингера. Аннамария была воплощение богобоязненности и кротости, она даже о погоде говорила в приподнятом, благоговейном тоне, как-нибудь так: «Что за чудесная погода была вчера, благослови нас Боже!» А Иисус Христос фигурировал в ее речи только как Он. С фанатической протестантской верой в Него она переносила все испытания, которым подвергала ее жизнь, в том числе и самое тяжкое: муж ее сидел в тюрьме за преподавание закона Божьего, что было запрещено уголовным кодексом.
Словом, Аннамарию Роби попытался завоевать, сообщив ей, что он, хоть и еврей, на самом деле коммунист, причем из благодарности к Иисусу Христу, который тоже был коммунистом; то есть он, Роби Зингер, собственно говоря, христианин. «Чепуха это, мальчик мой, — улыбнулась чертежница, гладя Роби Зингера по голове. — Нельзя быть в одно и то же время христианином и коммунистом, заключенным и тюремщиком. Конечно, мы, христиане, прощаем коммунистов, как Он простил палачей своих. Но ты когда-нибудь слышал, чтобы коммунисты простили хоть одного человека? Нет, милый, никакой ты не коммунист: ведь у тебя на лбу написано, что ты ищешь Его, а если ты Его ищешь, то и обрящешь». И она поцеловала Роби Зингера в лоб.
Если так пойдет дальше, в конце концов он совсем запутается и не будет знать даже, мальчик он или девочка. Меньше всего его убедили слова товарища Клейна. Тем более что товарища Клейна опровергали и очевидные факты: ведь евреем человек рождается, а коммунистом становится. Но почему тогда в ячейке товарищ Клейн ничего не говорит про Иисуса Христа: ведь Христос, как утверждает бабушка, был коммунистом, то есть ему, Клейну, товарищем.
С другой стороны, почему бабушка помалкивает о том, что Христос был убит? Это ведь не только Оцель утверждает — об этом говорит огромное количество распятий, которые стоят чуть ли не на каждом углу, напоминая людям о том гнусном злодействе.
И почему Оцель не скажет прямо, что евреи — если это в самом деле они убили Христа — убили своего единоверца? Скорей тут можно уж верить Аннамарии, которая высказалась в том роде, что в истории, происшедшей в Иерусалиме, евреи были не совсем уж безвинны. Дело в том, что, когда Понтий Пилат спросил собравшуюся толпу, кого послать на крест, все в один голос ответили: «Назареянина, назареянина». «Он же простил их, — добавила Аннамария. — И Отца Своего об этом просил, и нас просит о том же. Прощать мы должны всегда и при всех обстоятельствах».
Эта идея, идея безбрежной любви, заставила Роби Зингера глубоко задуматься. Ведь если дело обстоит так просто, тогда что могут иметь друг против друга евреи и христиане, венгры и коммунисты?.. Однажды, когда они с Баллой беседовали об истории, Роби, выбрав подходящий момент, осторожно спросил учителя: не кажется ли тому, что это замечательная идея?
«Идея-то замечательная, — печально ответил Балла, — но ты сам посмотри, что они творят! Из-за того человека, которого они считают спасителем и о котором сами говорят, что он был евреем, они на протяжении двух тысяч лет уничтожают евреев огнем и мечом. Религия любви к ближнему? — горько засмеялся он. — Да, они нас любили: с помощью костров и погромов, лагерей и газовых камер! Нет, не нужна мне такая любовь, не нужно мне такое прощение! Пусть себя простят, если смогут!»
Пожалуй, Балла слишком уж строг к христианам, размышлял Роби Зингер. Что было, то было, но ведь не каждый же виноват в этом. В том, что Иисус Христос сказал на кресте — то есть что люди не всегда ведают, что творят, — тоже что-то есть.
Вот ведь и Аннамария хотела как лучше, когда в то воскресное утро повезла его в Фот, на праздник реформатской церкви. Они ехали на автобусе, погода была чудесная. «Ты увидишь настоящее богослужение, Роби», — сказала Аннамария; то, что происходило в молитвенном доме евреев, верующих во Христа, она считала лишь дилетантским подражанием христианству. И в самом деле: псалмы здесь звучали куда громче, слова проповеди будили гулкое эхо под высокими сводами. Старик священник не расхаживал по рядам, чтобы призвать верующих проникнуться духом откровения Божьего: видно, он всех считал полноценными христианами. При этом он довольно строгим тоном попенял пастве за грехи — какие именно, не сказал — и потребовал от них чистосердечного покаяния. Роби Зингеру этот доверительный тон понравился, а еще больше понравилось то, что, несмотря на укор, звучавший в его голосе, ни один из присутствующих не встал и не удалился с обиженным видом. Роби с Аннамарией переглянулись. «Ну, как?» — шепнула она. «Здорово», — ответил ей, тоже шепотом, Роби, улыбаясь, и спрятал свою руку в теплой ладони Аннамарии.
После службы Аннамария подвела его к группе мальчиков, стоящих перед церковью. «Мне сейчас надо сходить в семинарию, — сказала она, — а ты пока посиди с ними в воскресной школе». И прежде чем Роби успел что-нибудь ответить, исчезла за деревьями. «Ну, уж вот это она зря», — подумал Роби, ежась от дурных предчувствий.
К подросткам подошел все тот же старик священник и повел их обратно в церковь, в какой-то боковой придел. В маленькой, с голыми стенами комнате полукругом стояли стулья; мальчики уселись на них, лицом к распятию на стене; в центре занял место священник. Кроме стульев, в комнатке был еще стол, на нем лежали библии, псалтыри. Сначала все пели псалмы, а Роби Зингер лишь беззвучно шевелил губами; зато когда дело дошло до «Отче наш», он обрадовался: молитву эту он выучил наизусть в Обществе братьев-евреев, верующих во Христа. Но потом он всерьез испугался: священник начал спрашивать у ребят какие-то библейские истории, о которых Роби понятия не имел. Спрашивал он их одного за другим, и ясно было, что скоро дело дойдет и до Роби.
Он ругал себя за то, что послушался Аннамарию и остался в воскресной школе, которая оказалась куда страшнее, чем государственная: ведь там могли обнаружиться разве что какие-нибудь пробелы в математике или географии, а тут сам он, Роби Зингер, представал перед всеми как чужак, который не знает ничего того, что знают все другие. И вот священник в самом деле повернулся к нему и задал вопрос: «Как разделил Иисус хлеб между многими?»
По справедливости, хотел было ответить Роби Зингер, но почувствовал, что вряд ли это правильный ответ. Он покраснел, колени у него задрожали, как это случалось порой в школе. Однако вместо обычного в таких случаях «Я не выучил» он едва слышно пробормотал: «Я не христианин». Остальные смотрели на него в недоумении. «А кто же ты, сын мой?» — ласково спросил священник. «Я хочу сказать, — лепетал Роби Зингер, — хочу сказать, прошу прощения, что я еще пока не христианин, я пока еще еврей».
Он намеренно растянул фразу, чтобы ужасное это слово «еврей», слово, которое так трудно произнести, прозвучало как можно позже. Роби вдруг ощутил, что ненавидит каждый слог, каждую букву в этом слове, которое, даже будучи простой констатацией факта, звучит в этой голой комнате как позорное клеймо. И, только произнеся его, ощутил, что между ним и остальными каким-то образом возникла невидимая, но непреодолимая стена.
Стояла напряженная тишина; потом один мальчик тихонько хихикнул. И от этого, что ли, напряжение отпустило и остальных: еще мгновение, и вся воскресная школа радостно хохотала. Даже сам Роби Зингер, чтобы смягчить мучительный конфуз разоблачения, смеялся вместе со всеми. Только священник остался серьезным — и все более мрачнел, глядя на подростков.
«Что здесь смешного? — вдруг вспылил он. — Не стыдно вам? Евреи — точно такие же люди, как мы. Сядь, сын мой», — кивнул он Роби Зингеру — и задал вопрос про хлеб следующему мальчику.
«Опять у тебя проблемы! — искренне удивился Габор Блюм, когда Роби Зингер рассказал ему про свои сомнения относительно Иисуса Христа. — Ты сейчас, через две тысячи лет, хочешь докопаться, кто там его убил? Этого, старина, даже сам Шерлок Холмс не смог бы уже выяснить!»
Габор Блюм считал, что венгры, евреи, христиане, коммунисты — все это совершенно разные вещи. Самое главное — не пытаться быть сразу и тем, и другим, и третьим, потому что из этого выходят только одни неприятности. Нам с тобой лучше всего оставаться просто евреями, это дешевле всего обойдется. «А что мы русским обязаны жизнью? — спросил он, качая головой. — Ну да, конечно. Только ты на карту, старик, взгляни! Им ведь нужно было до Берлина добраться, а мы у них на пути оказались. Так что им просто-напросто пришлось нас освободить. Кроме того, они и коммунисты-то не ахти какие. Они же все у людей отбирают: лавки, дома, даже кабинеты врачебные. Может, ты забыл уже, — спросил он со строгим выражением лица, — как наш интернат выселили с аллеи Королевы Вильмы?»
Красивая, обсаженная высокими деревьями улица, на которой стояло здание, прежде занимаемое интернатом, когда-то носила имя голландской королевы Вильмы, а потом была названа в честь русского писателя Горького. Никто этому не удивился, потому что к тому времени и улица Терез, часть Большого Кольца, уже называлась улицей Ленина, и другая часть, улица Таможенная, — улицей Толбухина; счастье еще, что хоть улице Клаузаль, где по выходным ждала Габора Блюма дома мать, оставили старое имя.
Все это было давным-давно. А в пять тысяч семьсот тринадцатом году, в месяце тишрей, Балла на уроке закона Божьего рассказывал об исходе евреев из Египта. И вдруг сказал: «Вообще-то нам тоже скоро придется уходить отсюда». Шум поднялся невероятный. Балла, однако, на упорные вопросы воспитанников ответил лишь: одно влиятельное учреждение настаивает, чтобы интернат убрался отсюда, из окрестностей Городской рощи, из этого роскошного трехэтажного особняка, который вот уже полстолетия дает кров мальчикам-евреям, оставшимся без отцов или круглым сиротам. Одна из причин — соседство израильского посольства. Габор Блюм, конечно, уже тогда утверждал: ни о каком учреждении тут речь не идет, просто коммунисты хотят выставить отсюда сирот-евреев, потому что очень им приглянулся прекрасный особняк.
В отличие от фараона, который в свое время всеми правдами и неправдами пытался удержать народ Моисеев в Египте, так что Господу пришлось напустить на него десять казней египетских, данное учреждение очень даже торопило исход, в то время как евреи, против обыкновения, совсем не прочь были остаться.
Говорят, в те дни, где-то перед Йом-Кипуром, дирекция интерната устроила совещание. Кто-то предложил: давайте напишем письмо руководителю страны, который — вот ведь везение! — unsereiner. Имея в виду это счастливое совпадение, можно, как бы между делом, попросить замолвить за них словечко и спасти от выселения. Но тут, говорят, один рабби, древний старик, который, видимо, считал, что терять ему все равно нечего, воздел руки к небу и воскликнул: «Seid ihr Meschugge? Вы с ума посходили? Мало того, что этот мошенник из наших, так мы еще и напомним ему об этом?» Словом, собравшиеся в конце концов отказались от мысли писать прошение.
Роби Зингер считал, что высокоавторитетные члены дирекции допустили большую промашку. В конце концов, руководитель страны известен был как человек добрый и мудрый, этого даже гои не отрицали, а в школе про него только так и говорили: он — наш мудрый вождь, родной отец для каждого ребенка. И тут ему предоставлялся прекрасный случай все это доказать. Но случай, видит Бог, был упущен, а теперь что говорить; евреи так много всего упустили, так много всего стерпели, что одним случаем больше или меньше — какая разница!
И пришел печальный день, один из дней месяца швата пять тысяч семьсот четырнадцатого года, когда Пештский интернат для мальчиков-сирот переселился в Обуду. Правда, Господу не пришлось возиться с разделением вод Дуная, чтобы сто десять воспитанников во главе с воспитателями перешли по дну его, ставшему сушей, на другой берег: все они просто сели на 66-й трамвай и переехали реку по мосту Маргит. Странствие — если, конечно, считать улицу Лео Франкеля и улицу Лайош пустыней — тоже продолжалось не сорок лет, а всего сорок с чем-то минут. А вот уж цель путешествия, заброшенный многоквартирный дом на улице Зичи, при всем желании трудно было бы сравнить с Ханааном.
Разница была настолько разительной, что это признал даже рабби Шоссбергер. «Отныне придется нам жить немного теснее, — сказал он перед воспитанниками на первом богослужении. — Однако после всех тех испытаний, что стали уделом нашего народа за пять тысяч семьсот лет, мы не должны быть слишком требовательными: ведь то, что мы вообще живы, это настоящее чудо и Божье благодеяние».