Не в день ли смерти великого августа Феодосия Первого — последнего императора, перед которым склонились и Запад, и Восток? Он умиротворил воинственных готов и заставил их служить себе. Он разгромил и предал казни рвущихся к власти узурпаторов. Он пригасил пламя церковного разлада. И разве не внезапная смерть его в 395 году будто выпустила на волю новые бунты, смуты, терзания?
Или начать еще раньше — тем памятным 376 годом, когда сотни тысяч готов-христиан добровольно отдали римлянам оружие и дали перевезти себя через Дунай, в надежде слиться с братьями по вере? Разве не тогда Рим пал так низко, что принялся грабить и убивать тех, кто искал у него защиты? А когда восставшие от отчаяния готы взбунтовались, когда преподали нам страшный урок в битве у Адрианополя, где пал под ударами их мечей наш император Валенс, разве не поздно было еще опомниться? Разве нельзя было возродить великую мудрость и искусство наших прадедов, которые знали, как превращать побежденных врагов в друзей и сограждан?
Но, может, наоборот, перенестись гораздо ближе к нашим дням? И начать прямо с того страшного августовского дня в 410 году, когда случилось немыслимое, небывалое: враги ворвались в Вечный город Рим! Ведь это не удалось ни галлам, ни Пирру, ни Ганнибалу, ни кимврам. А Рим в те времена был гораздо меньше и слабее. Как же могло случиться, что столицу многомиллионной державы захватили какие-то сорок тысяч визиготов?
Долго я размышлял над всем этим, пока не решил начать повествование годом своего рождения. Не потому, конечно, что я считаю свою жизнь важнее жизни других людей. Просто мне думается, что так следует поступать каждому летописцу. Историк пусть воссоздает прошлое, пророк — будущее, а летописец пусть ограничит себя настоящим. Не важно, что первые десять лет он всего лишь несмышленый ребенок. Время уже несет его на себе, он уже принадлежит ему, пронизан его током.
Ведь если в доме произойдет подозрительная, необъяснимая смерть, судья не станет допрашивать свидетеля, который в этот момент не был внутри дома. Мы не видим стен, отделяющих одно время от другого, но я верю, что они так же прочны, как стены дома. И только тот, кто был внутри стен в этот момент, может свидетельствовать о необъяснимой смерти — о гибели великой империи.
Господи, даруй мне силы рассказать о доме моего времени в Царствии Твоем так, как Ты даровал мне увидеть и уразуметь его.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ГОД ЧЕТЫРЕХСОТЫЙ
В тот год, когда я родился в далекой Македонии, в семье римского префекта, самым знаменитым возницей в городе Риме был Памфил из Тарента. Мне рассказал об этом мой двоюродный дядя, Понтий Меропий Паулинус, двадцать лет спустя, когда я ездил по Италии, собирая письма Пелагия Британца. Дядя Меропий хорошо знал Пелагия в те времена. Они часто встречались в доме Аникия Пробы, где читали новые книги и обсуждали вопросы христианской веры. Однажды дядя пришел на чтение и уже у входа в атрий услышал громкий смех собравшихся. Оказалось, что Пелагий только что присоединился к кружку гостей, споривших о достоинствах и недостатках Памфила из Тарента, а когда те обратились к нему за разрешением спора, виновато сознался, что он «не читал трудов этого философа».
Никто не умел с такой готовностью посмеяться над своими промахами и ошибками, как Пелагий. Он никогда не обижался на подтрунивания. Но поэтому не понимал людей, которые порой мрачнели от его шуток и сердито отходили в сторону.
Мне рассказывали, что многие годы спустя, живя в Палестине, он приобрел манеру вести разговор в тоне саркастического допроса. Изгнание, религиозные распри, поношения, видимо, ожесточили его. Но в те ранние годы в Риме он умел привлечь к себе каждого. И это была не просто обходительность воспитанного человека. Он как-то легко и радостно удивлялся самым заурядным вещам. И заражал собеседника своим удивлением. Пролетевшая птица, крик осла, горячий уголек в очаге, капелька крови на порезанном пальце вдруг оборачивались для него чудом Господним, приводили в полное изумление. Победы Памфила из Тарента над соперниками были для него пустяками, не стоящими внимания. Уверен, что, попади он когда-нибудь на ристалище, внимание его скорее привлек бы круг солнечного света, ползущего по песку, чем несущиеся вокруг центральной стены квадриги. И уж если бы стал он считать каменные яйца, расставленные на стене, то не для того, чтобы узнать, сколько кругов еще осталось мчаться возницам, а для того, чтобы составить из этого счета какую-нибудь изящную математическую загадку.
Когда он подходил к группе беседующих, люди часто умолкали и оборачивались к нему. Это потому, что лицо его сияло так, будто он принес благую и важную весть и ищет, кому бы вручить ее. А он просто был переполнен радостью встречи. И не скрывал этого. Некоторое время все в недоумении смотрели друг на друга, как бы соревнуясь в вежливости. Потом, со скрытой улыбкой, возвращались к разговору.
Какую чушь писал в своих памфлетах про Пелагия ученейший Иероним из Вифлеема! Будто это тот самый толстый британский монах с громким голосом, которого Иероним встречал в Риме и который проповедовал на всех перекрестках. На самом деле был Пелагий так худощав, что женщины в каждом доме пытались незаметно подкормить его. И ходил легкой, быстрой походкой, чуть наклонившись вперед. Будто мечтал когда-нибудь разбежаться и взлететь. Голос у него был ровный, негромкий, очень приятный. Но разве Иерониму из Вифлеема важна правда, когда он решил смешать с грязью какого-нибудь оппонента? Вот, в бытность свою в Риме, видел он какого-то разжиревшего, омерзительного монаха — наверно, это и был Пелагий! Только потому, что оба из Британии и оба имели несчастье не угодить Иерониму. И ему уже не важно, что Пелагий приехал в Рим десять лет спустя после того, как он, Иероним, оттуда уехал.
Прочитать свое произведение в доме Аникия Пробы считалось большой честью. Чтения там не были похожи на модные литературные собрания в римских домах. Никто не смотрел на них как на светскую обязанность, не отсиживался в боковых портиках, посылая время от времени слугу проверить, смотал ли читающий б
Все члены семьи были горячо верующими христианами, но не чурались светской литературы. Помню, году в 396-м я предложил им почитать произведения своего учителя Авсония, который умер, оставаясь язычником, несмотря на все мои увещевания. Его стихотворное описание плавания по Мозелю имело большой успех. Уговорили меня почитать и нашу с Авсонием стихотворную переписку, в которой он заманивал меня в гости всякими яствами и развлечениями, а я объяснял ему, насколько все это становится чуждо новообращенному христианину.
Где-то в те же годы большой успех выпал на долю поэта Клавдиана, который прочел только что написанную оду «Против Руфинуса». Мы все были тогда взволнованы военными событиями в Иллирии и Греции, где главный полководец нашего молодого императора, Стилихон, пытался загасить пламя очередных междоусобиц. Поэма была довольно помпезная, но мне запомнилось несколько строк, потому что там ярко изображалась разноперость римской армии в те годы:
Да и сам наш главнокомандующий, Стилихон, был по происхождению вандалом. А визиготы к тому времени уже лет двадцать жили по договору на территории империи, во Фракии, и были христианами (правда, придерживались арианской ереси). То есть для меня уже тогда все это больше походило на гражданскую войну, чем на вторжение вражеских племен.
То же самое и в литературе. Мой учитель Авсоний был галлом, Клавдиан — египтянином, историк Аммиан Марцеллин — греком. Ни для кого из них латынь не была родным языком.
Хотя в доме Аникия Пробы поэзии уделяли внимание, все же она считалась больше забавой, по сравнению с христианскими сочинениями. Там постоянно устраивали диспуты по разным религиозным вопросам. Очень ценили письма и трактаты, присылаемые Иеронимом из Палестины. Когда же кто-то привез из Африки новую книгу малоизвестного тогда Аурелия Августина, ее поначалу отложили в сторону. Только месяц спустя вспомнили, что этот Августин был некоторое время в окружении Амвросия Миланского, а сейчас и сам стал епископом в Гиппоне. Тогда решили почитать.
Никогда не забыть мне того взволнованного смущения, которое отразилось на лицах присутствующих уже после первых глав «Исповеди» Августина из Гиппона. Ничего подобного не доводилось нам слышать до тех пор. Сейчас я думаю, что эту книгу нельзя читать вслух, на людях. Ты словно застаешь автора в момент самого интимного, самого горячего объяснения в любви — в любви к Богу. Он называет Бога «моя радость», «мое счастье», «мое блаженство». Он переходит от восторга к мольбе, от мольбы — к благодарности, от благодарности — к изумлению. Каждый из нас, наверное, доходил когда-нибудь в своих тайных молитвах до экстаза. Но никому не приходило в голову, что этот экстаз можно излить на папирус.
Так говорят с возлюбленным — не с Богом. Если кто присоединялся к слушающим, не зная, что читают, то потом спрашивал, не новый ли это перевод «Песни песней».
Чтение «Исповеди» Августина растянулось на несколько вечеров. И каждый раз гости собирались притихшие, торжественные, прячущие глаза друг от друга. Потому что понимали — мы собираемся смотреть на обнажающуюся человеческую душу. И не знали, пристойно наше волнение или греховно. Но не могли отказать себе. С каждым вечером слушателей становилось все больше. Пришлось ставить скамьи и в атриуме, и в перистиле, и в садике вокруг фонтана, а читающий находился посередине, так чтобы было слышно и тем и другим. Не возникало обычных шумных обсуждений после чтения, расходились задумчивые, тихо переговаривались.
И я могу засвидетельствовать со всей прямотой, что одним из самых взволнованных и благодарных слушателей был Пелагий Британец. Пусть впоследствии они с Августином стали непримиримыми противниками. Но тогда, во время чтения в доме Аникия Пробы, душа Пелагия слышала душу Августина так, как заповедовал нам Господь слышать друг друга.
(Понтий Меропий Паулинус умолкает на время)
Так говорил мне мой двоюродный дядя Меропий, сидя со мной во дворе своей епископской церкви в Ноле, построенной в честь святого Феликса. Мои записи помечены маем 419 года. Это значит, что по приезде в Италию я отправился к нему в первую очередь. Никого из родственников не любил я так, как Понтия Меропия. Кажется, у него вообще не было врагов. Когда визиготы ворвались в Нолу (это случилось лет за десять до моего приезда), они грабили и жгли без разбору. Поначалу они были в ярости, что в доме епископа не нашлось никакой добычи. Но потом притихли и ушли, не причинив никому вреда. Как видим, праведная бедность может спасти не только душу, но порой и тело.
Один лишь раз в тот приезд я видел дядю Меропия сердитым. При этом сам же и прогневал его. Спросил, нет ли у него новых стихов. Оказывается, он не хотел вспоминать о грехах юности. Занятия поэзией казались ему несовместимыми с христианской верой и саном епископа. Но мы в семье очень любили его стихи и гордились родством с поэтом. Да не посетует на меня душа его — я приведу здесь отрывок из его переписки с поэтом Авсонием. Он жил тогда с молодой женой в Испании, а его учитель, знаменитый Авсоний, — в Галлии. И очень звал его к себе, прямо засыпал стихотворными приглашениями. Меропий же Паулинус, недавно принявший христианство, отвечал ему так:
Почти неделю прожил я у добрейшего Понтия Паулинуса, слушая его рассказы. Однако и с ним мне нужно было быть настороже. Даже ему не мог я открыть свою горячую приверженность учению Пелагия Британца. Нет, конечно, я не думал, что он может донести на меня. Но он бы очень огорчился и, вместо рассказа о прошлом, погрузился бы в сетования о будущем, стал бы объяснять, какие беды ждут меня там, если я не вернусь на истинный путь. Кроме того, он ничего не умел скрывать. Он стал бы рассказывать близким о том, какая «беда» случилась с его племянником, и тогда… Слишком много моих единоверцев к тому времени уже было заперто в тюремные подвалы. Ради своих табличек и папирусов я должен был оставаться на свободе.
Я начал с рассказа о людях, искавших Слова Господня и Царства Его. Теперь следует поведать о тех, кто правил в те годы царствами земными. И здесь у меня нет лучшего свидетеля, чем августа Галла Пласидия. Хотя в первый год нашего столетия ей было всего двенадцать лет, память ее сохранила множество ярких картин. Ее сводные братья, Гонорий и Аркадий, правили двумя половинами Римской империи, и она жила то при дворе одного, в Милане и Равенне, то при дворе другого, в Константинополе.
Не знаю, почему великая августа выбрала меня из всех писцов дворцовой канцелярии. Может быть, мой старший брат Маркус рекомендовал ей меня. Может быть, она услыхала о моих злоключениях в Италии, где ей тоже довелось испытать столько страданий. А может быть, она просто почувствовала доверие ко мне. Почувствовала, что я поклоняюсь не ее высокому положению, а ей самой. И что, если завтра судьба снова сбросит ее на дно позора и плена, мое поклонение не ослабнет. Я сохраню ее рассказ в том виде, в каком она хотела донести его до своих будущих внуков. Она так устала от клеветы.