4
Мы можем согласиться с пресловутым Графтио, что припадки романтического натурализма (или натуралистического романтизма), характерные для межвоенной литературной ситуации (которым в полной мере отдал должное и Ялдычев-младший, хотя другой рецензент определяет его манеру письма как «неореалистическую» и обвиняет его в слишком слепом и безусловном следовании натуре), действительно говорят о гипнотическом влиянии социальной жизни и о вербальности сексуальной атрибутики. Однако даже Дик Крэнстон замечает, что быть копиистом действительности не всегда банально, особенно если присутствие в мире окрашено блаженной принадлежностью к его роковым минутам. Сам Александр Инторенцо замечал, что «есть особая прелесть в причастности к делу, обреченному на поражение». Конечно, подобная позиция самонадеянна и странна, как странен взгляд из XXVI века в XX. Тот же Инторенцо оставил достаточно емкие и лаконичные описания своего приятеля, с которым он познакомился позже, чем с другими членами тайного общества, уже двадцатилетним. Он был старше Ювачева всего на год, однако и его поразила нарочито англизированная внешность приятеля: этот высокий худощавый блондин был одет в серый спортивный пиджак, короткие брюки и толстые шерстяные чулки до колена, мило рифмующиеся с черным котелком, каких тогда решительно никто не носил. Сам Александр Инторенцо, не уступая в росте Ювачеву, был во многом его противоположностью, хотя многие их считали близнецами. Модные шикарные костюмы, с которыми прелестно дисгармонировали яркие, безвкусные галстуки, несколько пухловатое лицо, отмеченное роковой красотой, которую не портили, а оттеняли испещрявшие шею — и лишь немного щеки и подбородок — сухие оспины. Дребезжащий трамвай, в котором он ехал, после того как Ювачев-младший вскочил на площадку в месте, где закруглялись рельсы, на углу Бассейной и Литейного, тащился по ночной улице, инстинктивно убыстряя ход после каждого черного ворона, ожидавшего ездока у беззубого рта пустой подворотни. Россия омывалась восьмью морями, ночной Литейный угостил их видом восьми черных воронков. Жили они по соседству. Введенеевы на Надеждинской, Ювачевы на Съезжинской. То, как они сошлись, лучше передают цитаты: Блок, камень, вода, лед, огонь; в немецком Шустер-клубе, чтобы выпить на брудершафт, один заказал двойной «дайкири», другой сухой «мартини». Один — игрок, заядлый преферансист, дамский угодник, впоследствии его называли «самым удивительным поэтом XX века», другой жил в постоянном ожидании бескорыстного чуда и рассматривал свою жизнь лишь как репетицию этого чуда, моделируя его с помощью своих чудачеств, что создавало сквозняк для молнии — открыта фрамуга — открыта фортка — открыты двери — формула приглашения — создание воздушного коридора — ожидание небесного гостя. Ситуация длилась, тянулась, терпение делало стойку, навостряло уши, ничего не происходило. Значит, надо отрокироваться: поменять шифоньер и оттоманку местами, длинноногую бронзу поставить на пол, а саквояж на подоконник. Чудо было алогично, по формуле совпадая с философским камнем, ожидание его окрашивалось эвристической мукой, он мечтал сойти с ума, ибо это тоже было чудом, он провоцировал пространство, полагаясь на приз — создавая рамку, начерно набрасывал композицию — оставался последний штрих, последний изгиб. Чудом была слава, бессмертие, метаморфоза, смерть. Смерть он любил. В ней томилось обаяние, кувырок через голову, непредсказуемое превращение, бескорыстный обман. Обоим помогали жены. Первой женой Дениса Ивановича была дочь еврейского джазового музыканта мсье Марселя, эмигрировавшего до революции, чтобы стать одной из главных достопримечательностей Парижа. Его дочь была глупа и хороша, как Жанлис. Напоминая не очень точную копию античной статуи. С этим он не мог согласиться. Оба обожали ходить по квартире голыми, проповедовали нудизм, ненавидели местные термы, где нагота корыстна. Брак их был странным и скучным: в основном они молчали, Денис Иванович музицировал на фисгармонии, она читала, он вставал, доставал из шкатулки уголь и помаду, начинал исправлять ее внешность, изрисовывал спину, грудь и живот — соски делал черными, вокруг лона изображал кровавую рану, живот бороздили волны. Затем садился перед ней на стул и начинал мастурбировать. Это было любимое занятие приятелей — мастурбировать в присутствии любимой женщины. Они не поклонялись Онану, они были шокированы вульгарностью окружающей жизни, которая оскорбляла их эстетическое чутье, они ощущали вызов — и отвечали на него. Человеческая любовь была банальна. Совокупление отвратительно по своей тривиальности. В нем не ощущалось ничего забавного. Оно было несовершенно и требовало исправления. Вид плачущей женщины возбуждал, но отчасти. Роскошный бутон лона то распускался, то сворачивался, покорные лепестки напоминали ловушку для чуда — на них можно было дуть, как на кошачий нос — нос морщился и фыркал. Денис Иванович замечал, что именно в подобные моменты голову посещают интересные мысли. Он обожал классификации и однажды разделил всех людей на четыре категории: 1) воспитанные интеллигентные люди, 2) невоспитанные интеллигентные люди, 3) воспитанные неинтеллигентные (как говорится, из простых), 4) невоспитанные неинтеллигентные (остальные обыватели). Искусство не занимало у него главенствующего места, на первом месте стояла попытка сделать свою жизнь, как делают стихотворение или музыку. Он исповедовал наивный, почти детский цинизм. Поэтому иногда высказывал такие мысли, которые приходят в голову каждому человеку, но которые человек чаще всего скрывает даже от себя, считая их неприличными, а если и высказывает, то из бессознательного внутреннего фарисейства старается облечь их в псевдопоэтическую форму. По сравнению с тем, что происходило в стране, их эскапады казались учтивыми реверансами общественности. Продолжалась борьба, которую вел с большевиками Сталин, этот чернокожий крещеный мулат с маргинальным и подвижным умом, благодаря лишь собственной сметливости выкупивший на волю себя и свою семью, хотя и не простил старому режиму ни своих унижений, ни унижений всей индейской нации, загнанной большевиками в резервации (его подлинным именем было Са Лин, что означает Красивый Вождь, на своей исторической родине он действительно был сыном индейского князя племени маурили, и вывезенный русскими конкистадорами в качестве игрушечного Карла для гарема жены Верховного правителя России, он только по ошибке остался не оскопленным; с возрастом шоколадная кожа стала более смуглой, и его убрали с глаз долой, разрешая обзавестись семьей и осесть на земле — знал бы Беринг, какой коварный подарок преподнес он родине! — что и позволило юному Са Лину сжиться духом с русскими аборигенами и после жестоко подавленного восстания Пугачева в очередной раз возглавить борьбу за независимость, а затем и против жидовской диктатуры Ленина, заставив-таки последнего опять эмигрировать в Индию, где тот вскоре умер во время припадка тропической малярии). В стране все кипело, бурлило, сын шел на отца, брат против брата, цветное большинство, несмотря на естественную отсталость, поняло, что это, верно, последний шанс обрести свободу, и повело нешуточную борьбу, надеясь обрести и права; Сталин успевал повсюду: он был полководцем, теоретиком, первосвященником; отправлял в день по сотне писем своим сторонникам; подбадривал приговоренного к смертной казни в еще удерживаемом большевиками Петрограде своего соратника и друга детства Нельсона Манделлу; старый прогнивший режим трещал по швам. На освобожденных территориях устраивалась новая жизнь. Наконец Россия смогла вздохнуть свободно, полной грудью. Была запрещена тайная дипломатия. Тайное стало явным. Парламент заседал два раза в неделю. Инициатива высвобождалась из-под гнета. Публичные дома стали любимым местом отдыха русских. Новая власть не поощряла проституцию, но и не хотела укладывать жизнь в прокрустово ложе. Власть, проповедовал Сталин, должна не управлять, а не мешать. Он был любимцем не только индейских племен или яицких негров, но многих русских, которым импонировало в нем все: смелость ума, ясность мысли, скромность — Са Лин не захотел селиться во дворце, предпочитал природу, волю и свою родную саклю в киргизских степях. Этот урожденный кочевник был красив, смугл и статен. О его физической силе ходили легенды, честность и прямодушие его превозносились. Собственного сына, обманом выманенного за рубеж, где из него хотели сделать главу оппозиционной партии архаистов, связанных с масонами и большевиками, он проклял, отдал под суд Совета Министров и плача согласился на его смертную казнь через удушение. Новая Россия не имела права на междоусобицы. Орды французов и поляков, как стаи голодных шакалов, только и ждали сигнала, чтобы кинуться через границу добивать раненого, надеясь на легкую поживу. Фракционная борьба прекратилась. Прекрасный оратор и военачальник, Троцкий тренировал своих самураев, любимец партии Бухарин редактировал «Правду».
Са Лин старался все делать сам. Он тачал сапоги. Плотничал, являясь работником на престоле. Неукротимый темперамент давал себя знать. Научившись зубоврачебному делу, он решил вытащить зуб своему денщику. Тот в испуге сбежал, увидев в руках у вождя козью ножку. Стрельцы не догнали его, за что каждый десятый был наказан. Князь был суров, но справедлив. Единственной его слабостью был женский пол. У индейцев маурили многоженство не считалось пороком и поощрялось. Крестившись, Са Лин получил новое имя и хотел даже дать обет безбрачия и целомудрия, но, благоразумно поняв, что такой обет сильнее его, обвенчался с пятнадцатилетней грузинской княжной. Взятая из горного аула, молодая девушка не вынесла соблазнов большого города и была казнена, уличенная в прелюбодействе с кухонным мужиком царя. Он женился еще раз. На молоденькой дочке своего партийного товарища Серго Орджоникидзе: ее нашли с простреленным сердцем и дымящимся пистолетом в руке, — суетливая дворня шептала, что Са Лин застращал ее упреками и угрозами вернуть отцу, если та не перестанет толстеть. Он ненавидел полных женщин; жир на ляжках, животе, ягодицах, не говоря о груди, — приводил его в неистовство. Он заставлял несчастную не слезать с тренажера, делать бесчисленное число упражнений на брюшной пресс, а из ее меню выкинул все углеводы. Третья и четвертая жены родили ему по мальчику. Пятая и седьмая — девочек. Последующих жен ему растили, можно сказать, оранжерейно, строго соблюдая известные параметры и размеры, ибо сам вождь был огромного роста, 2 метра 4 сантиметра, хотя и имел маленькую, девичью стопу 35 размера, чего стеснялся и потому надевал на каждую ногу два или три сапога зараз. Его девочки должны были быть блондинками, с нежным пушком на ногах, грудь им накачивали парафином, а стопы, чтобы они ни в коем случае не превышали стопу Сталина, держали с восьми лет в узких деревянных китайских сабо. Небольшой конфуз вышел, когда он неожиданно обратил внимание на супругу шведского короля Густава V, прибывшую с посольством в Москву, введенный в заблуждение слухами об их разводе и намереваясь отдать ее в жены своему младшему сыну. Только что закончившаяся шведская кампания чуть было не разгорелась снова. На Густава V он держал зуб за то, что тот никак не хотел писать на верительных грамотах свое имя после сталинского и отказывался величать того полным титулом. Мы приведем отрывок из его послания в Стокгольм не только потому, что именно оно избавило исстрадавшуюся страну от новой войны, но и чтобы продемонстрировать стиль письма Са Лина, умевшего, подобно Пушкину, всегда говорить на языке своего корреспондента. «Скипетродержателя Российского царства грозное повеление с великосильною заповедью: Послы твои, Густав, уродственным обычаем нашей степени величество раздражили; хотел я за твое недоумительство гнев свой на землю твою простереть, но гнев отложил на время, и мы послали к тебе повеление, как тебе нашей степени величество умолить. Мы думали, что ты и Шведская земля в своих глупостях сознались уже; а ты точно обезумел, до сих пор от тебя никакого ответа нет, да еще выборгский твой прикащик пишет, будто нашей степени величество сами просили мира у ваших послов! Увидишь наше прощение этою зимой; не такое оно будет, как той зимой! Или думаешь, гнида, что по-прежнему воровать Шведской земле, как отец твой через перемирие воевал! Что досталось тогда Шведской земле? А что твой брат хотел отдать нам жену твою, так то его вина, не наша. Сказали осенью, что умер ты, а весной сказали, что сбили тебя с государства. Не обессудь. Сказывают, что сидишь ты в Стекольне, а брат твой к тебе приступает: вот уж ваше воровство все наружу. Земли своей и людей тебе не жаль, надеешься на деньги, что богат. Мы много писать не хотим, положили упование на Бога, а ты сам смотри. Да у крымского хана спроси, как ему, сладко ли. Мы теперь поехали в свое царство на Москву и опять будем в своей отчине, в Великом Новгороде, в декабре месяце, а ты тогда посмотришь, как мы и люди наши у тебя мира просить станем». Густав был удовлетворен, однако недовольные остались. Буденному, приемному сыну Малюты Скуратова, изрядно пришлось потрудиться со своими опричными отрядами, чтобы пресечь тягостные для молодого государства фракционные и межпартийные раздоры. Курбский, спевшись с большевиками и эмигрантами, основал в Париже издательство и газету «Полярную звезду», вытаскивая на свет божий все возможные и невозможные злоупотребления неопытных чиновников молодой республики. Страна строила и строилась. Са Лина все больше занимали государственные заботы, его служба почти не оставляла времени для личной жизни, только иногда под утро распахивались Спасские ворота, и черный «кадиллак» верховного понтифика вывозил его на прогулку: мелькали улицы, мотор успокоительно урчал, верховный боялся покушения, стал мнителен, пуглив, машина вырывалась на простор, держа курс на дачу в Кунцево, на заднем сиденье испуганно терлись коленки в нейлоновых чулках — старость. Возвращались уже под вечер, иногда заезжали на птичий рынок, разглядывали торговцев птиц, китаец в дореформенных сапогах предлагал крашенных под иволгу птиц, детина в кепке и толстовке поднимал над головой клетку с говорящим попугаем, нукеры верховного отгоняли от зашторенных стекол медленно плывущего «кадиллака» сброд, встречающий его с восторгом и почтением; все крутилось, бурлило, мелькали гороховые пальто, котелки, форменные френчи, военные бриджи, цилиндры, фуражки, вышитые носовые платочки; «Третий Рим, Третий Рим», — шептали бескровные губы, а затем, откинувшись в сафьяновый полумрак машины, гортанным голосом резко приказывал: «В ставку!» Войне не было видно конца, командующий Южными войсками был расстрелян на прошлой неделе, жизнь, однако, продолжалась, жить было сложно, трудно, мучительно, невыносимо. Число самоубийств резко возросло, колхозы не оправдывали себя, в стране царил голод и разруха, Петербург отстоять не удалось, финны вошли не только в него, но и в Новгород. Ежедневная хроника на страницах многих газет читалась как роман ужасов: молодая мать, пойманная в супермаркете на Чистых прудах при попытке украсть молочный порошок и пеленки, явилась к следователю со своей новорожденной девочкой, завернутой в грязное кухонное полотенце; в одном из рабочих кварталов Пресни супружеская пара безработных оставила своих детей на паперти синагоги, потому что не имела возможности их кормить; в самом центре города, на Комсомольской площади, возле музея Татлина, старушка выбросилась из окна небоскреба, так как ей нечем было платить за квартиру… Член муниципального совета от консервативной партии Светлана Горбачева обратилась к беднякам с рядом советов и рекомендаций, в частности есть овсяную кашу, которую можно получить в некоторых благотворительных организациях; собирать летом в лесах ягоды и грибы; покупать поношенную одежду у старьевщиков… При этом почтенная дама ссылалась на свой собственный опыт, уверяя, что сама попробовала прошлым летом прожить так две недели, получив койку в ночлежке, и «пришла к выводу, что это вполне возможно». По данным официальной статистики, в стране не имело работы 3.276.861 человек. Однако министр труда лейбористского «теневого» кабинета Имре Накасоне привел цифру в пять миллионов, что превышало число безработных за период депрессии, последовавшей за окончанием Войны за Независимость. «Мы нашли его лежащим ничком, у самой стены, с лицом, уткнувшимся в голые гладкие ладони, в защитного цвета френче и таких же галифе, заправленных в мягкие сапоги без каблуков, он лежал в позе спящего беспомощного гиганта, хотя уже долгие годы нам прожужжали все уши, что он чуть ли не карлик, для увеличения роста носящий высокие каблуки, а появляясь на людях, встает на скамеечку, не видимую благодаря оптическим фокусам его лучшего друга Кио, но мы не верили, мы даже не знали, чему верить, мы вообще не видели его с тех пор, как он продал Черное море туркам, и долго шли гулкими коридорами, пролетами, лестницами, пока не наткнулись на что-то, оказавшееся его телом в форме Верховного, только со споротыми погонами и петлицами, и молча дышали, боясь пошевелиться, ибо уже давно болтали, что он мертв, что его подменили, что вместо него в машине с раздвижными шторками ездит двойник или муляж, а пищу он получает через узкое оконце в стене, возле которой он сейчас и лежал в просторной спальне с затененными окнами и включенной радиолой, чей мятный зеленый глаз слабо светился, и доносился треск; когда он умер, было неизвестно». Жизнь, однако, продолжалась, ибо никто толком не знал, что именно случилось, да и случилось ли на самом деле. Каждый вечер игорные дома и притоны на Большой Мещанской ломились от посетителей, в отдельном кабинете Александр Иванович делал свои ставки в покере и рулетке, предполагая ближе к ночи засесть за любимую пульку. Завсегдатаи знали, что он азартен, всегда спокоен, корректен, смел. Проигрывая, он не менялся в лице, улыбаясь, отсчитывал кредитки или выписывал чек, и, откланявшись, шел играть по маленькой в преферанс. Одни считали его морфинистом, другие преуспевающим бизнесменом, никто не предполагал, что он поэт. Ему не приходило в голову говорить с кем бы то ни было об искусстве, так как он считал, что, если человек способен на лучшее, ему не следует становиться рифмачом. Он ни с кем не соревновался, только с собой. Мир человеческой мысли беспределен, не все ли равно, кто обогнал, а кто отстал, если бег все равно не имеет цели и конца? Его не очень волновало то, что происходило вокруг, и по зрелом размышлении он склонялся к идее абсолютной и даже неограниченной власти. Вероятность произвола при наследственной власти была не больше, чем при выборной. А человека, считал он вслед за главой монархической группировки Бобом Музилем, нужно стеснять в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что тот способен создать, приобретет, быть может, ценность, зрелость и прочность. Сам Инторенцо не был любопытен. Его занимала не вся жизнь, а лишь ее наркотические точки, эрогенные зоны. К ним его влекло неудержимо. Ему ли было не знать, что искусство обособляет субъекта, отделяет его от окружающих. Что оно интравертно и экстравертно одновременно. Все или ничего. Он мечтал научиться жить один, совсем, без собеседников и разочарований. Для этого никто (или почти никто) не должен был знать о нем самого главного и трепетного. Все остальное безразлично. Большевики все удерживали Петербург в блокаде, воздушный коридор то действовал, то опять перекрывался в зависимости от международных конъюнктур. Инторенцо, когда это можно было, пробирался туда и обратно, пользуясь то подземным туннелем, то ненадежным воздушным коридором, рискуя однажды оказаться отрезанным от своего мира и привычных связей, оформляя свои впечатления в виде этнографических этюдов, один из которых сейчас и последует.
Я бросался к ним, пытаясь всучить хоть листок, а они хохотали мне в лицо, ржали до слез и колик, женщины прыскали в кулак, а один книготорговец на набережной, осерчав, толкнул меня в грудь, и я упал в лужу, осчастливив своим падением ораву слонявшихся мальчишек, а главное, разбил лежавшую в кармане последнюю склянку чернил и испачкал брюки. Кажется, довольно. Как побитый пес, возвращался я в свою конуру, трепеща и не смея негодовать, браня себя всеми известными мне слюнтяйскими словами, зарекаясь впредь тешить себя пустыми надеждами и идти туда еще, но каждый раз, завидев книжный лоток, я не мог сдержать себя и, улучив момент, когда толпа рассеивалась, конфузясь поначалу, предлагал какую-нибудь свою рукопись, свернутую трубочкой, пытаясь всучить ее незаметно, положить и уйти, вдруг не заметят; но я, очевидно, уже примелькался, и мои уловки оказывались тщетными; только я делал последний шаг — как рассерженное лицо и жест решительно давали мне понять, что и на этот раз ничего не выгорит.
Даваемое мной не считалось товаром, я это понимал. Но что было делать? Выхода я не видел. Ночью я горел, оставшись один, ощущал себя королем, повелителем слов, избранным ими раз и навсегда, и исписывал порой не одну десть бумаги, не сомневаясь ни секунды, паря, и только под утро валился без сил, чтобы после, когда белый свет будил меня и выгонял из дома, брести куда глаза глядят, ощущая себя увешанным с ног до головы бумагами, выбирая маршрут поизвилистей и поотдаленней, чтобы не встретить ни одной книжной лавки, — выхаживал себя, надеясь избавиться от наваждения и не идти на набережную, где лотков было больше всего. У меня не хватало сил, я презирал себя, но ничего не мог поделать. Ноги сами несли меня куда надо, выводя на проторенную дорожку, я малодушничал, уговаривал, увещевал, уламывал себя до последнего, а потом опять загорался безумной надеждой. Слюнтяй, болван, безвольный слизняк! Но что-то шептало во мне: а вдруг? И я оказывался на набережной. Как это изматывало меня, не могу передать. Я иссыхал, иссушал себя бессмысленным желанием, все зная наперед, а потом не выдерживал и опять предлагал то, что вместе с наступлением дня теряло свою силу и власть даже надо мной, не говоря о других, но даже успокоить себя, унять я не умел. Ха, говорил я себе, посмотри на этих счастливцев, разве у тебя есть с ними что-либо общее: они уверенны, сильны, небрежны, а ты спишь не раздеваясь, на матрасе, хранящем отпечаток твоего тела. Тебе не дано. Живи в себе, уйди в себя, как улитка в свой дом, и не надейся смутить чье-нибудь сердце своим помятым обликом — они знают тебе цену. Вот так. Да? Кивал — и все начиналось сначала. Это был круговорот, коловращенье, бессмысленное и беспощадное.
Ту девицу я заприметил первым, в отчаянии грызя себе ногти, не зная, куда податься, высмеянный в который раз, отвергнутый и униженный, стоял в отдалении ближе к мосту, незамечаемый гуляющей публикой с зонтиками и тростями, беспомощно оглядывая лотки и самодовольные физиономии торговцев. Она была новичком. Мне ли было не знать, как они все начинают.
Прикатила тележку, нерешительно огляделась, постояла здесь, потопталась там, таща груженую тележку за собой, а затем облюбовала место в сторонке и стала располагаться. Раздвинула лоток, натянула тент, еще раз огляделась, на нее никто не обращал внимания, и стала распаковывать свой товар. Я следил, внутренне содрогаясь от нетерпения. Вот он, шанс: она тебя не знает, не подозревает — пусть устроится, освоится, захочет открыть лавку, обновить место, размякнет, ожидая впустую, — и тут подкатить к ней этаким гоголем, гулякой, напустить важность, расфуфыриться — и предложить небрежно хотя бы листок, вот этот, последний, лиха беда начало, вдруг — клюнет? Попытка — не пытка, терять мне было нечего.
Но так только казалось. Я терял присутствие духа с каждой новой глянцевой обложкой, появлявшейся на прилавке, с каждым движением ее ловких рук, привыкших к делу, толковых, умных рук, обнаруживавших сноровку и тем лишавших меня моей тощей надежды, заведомо и непременно. Очевидно, она не новичок, а просто перебралась сюда с другого места, менее бойкого и ходового, где, однако, освоилась и приобрела то, что имела. Как ты обманешь ее, если не смог это сделать с другими, еще более глупыми и простодушными, но поднаторевшими в чтении твоей физиономии, не говоря уже о твоих каракулях, — ведь даже почерк выдает тебя с головой. Неудачник, о чем ты мечтаешь? Хочешь найти наивней себя, так иди попробуй, предложи, пусть она посмеется над тобой, пока ей еще ничего не сказали соседи, — используй шанс, пока не поздно, пока все зависит только от тебя. Ну, давай. Я корил себя, толкал, набирал воздух грудью — и оставался на месте. Вот она разложила все, приосанилась, огляделась, провела рукой по волосам, поправляя прядку, осмотрела других. Теперь можно. Она ждет. Сейчас или никогда. Потом будет хуже. Она еще свеженькая, тепленькая, довольная, как все удачно сошло, ей никто не помешал, она вошла в чужой круг, ей не препятствовали, и теперь, когда все позади, — она хочет начать, зовет удачу, снисходительная к себе и другим. Ну же. Не медли. Ну? Я оглядел ее — и побрел назад. То был первый раз, когда я не унизился до предложения своих жалких бумаг, не напоролся на еще один отказ, не опозорил себя малодушием и ставкой на тщету. Нет так нет, сказал я себе, ликуя с каждым шагом, что уводил меня от позора, наполняя гордостью и умилением перед собой, своей силой и выдержкой. Я излечился!
Но — не тут-то было. Утром я был опять у книжных лотков, будто не было вчера, ночи, довольства собой, — и глядел, ожидая, когда она придет вновь. Все повторилось. Она появилась опять, перебросилась словом с одним и другим, усатый лавочник помог ей расставить лоток, она натянула тент, развернула торговлю и, смеясь чему-то с товарками, принялась за дело. Я стоял, смотрел, ожидая незнамо чего. Иногда — я видел — она скользила взглядом по моей помятой фигуре, как по пустому месту, — я смотрел исподлобья, боясь ее глаз, — и не замечала. К ней подходили, спрашивали, что-то говорили, все кипело, все шло как по маслу, все у нее получалось — мне не на что было рассчитывать. Только раз я решился и сделал по направлению к ее лотку несколько неуверенных шагов, и тут она вскинула на меня глаза, пронзила опасливо, осторожно, с неприязнью, вот — я все понял. Ей уже доложили обо мне, предупредили, дали совет, как держаться, она знает, я упустил свой шанс подойти на новенького, я проиграл. Застыв, я наполнился ужасом, отчаянием, печалью, не двигаясь с места, почти плача, меня жгло изнутри, — и, когда она посмотрела вновь, мы встретились глазами: я прочел в них презрение, недоверие, страх — она меня презирала: уйди. Но я смотрел и смотрел, словно окаменев, не все ли равно, теперь все пропало…
И все же на следующее утро я появился здесь опять. Мне нечего было терять. Я молчал и смотрел, прислонясь спиной к краю парапета, наблюдал, думал, следил за ее работой, которая спорилась. Не скажу ни слова, это я решил. Кто ты такая, думал я, почему ты лучше, чем ты берешь? Ну? Не красавица, это видно любому. Да и хорошенькой ее не назовешь. Худая, ловкая, молчаливая, возможно, замкнутая, возможно — не глупая, не тютя, как ты. Я тебя ненавижу. Я тебе отомщу. Как? Я переминался с ноги на ногу и думал, как унизить ее, заставить пожалеть, понять, осознать, что она потеряла, оттолкнув, отвергнув меня, которого она не знала, а лишь поддалась наговорам и впечатлению от моего непрезентабельного внешнего вида. Может, я гений? Ты это знаешь? Что есть у тебя, глупая женщина, кроме сноровки и женского тела. Вот эти руки, волосы, плечи, еще живот, еще груди, как видел я — небольшие, ноги, лоно, губы. Вот я беру тебя, раздеваю, делаю что хочу, сминаю, презирая, заставляю ласкать, выбивать из меня искры, делая то, что не удавалось ни одной, ибо я был несмел. Я все могу в своем воображении, а ты — ну посмотри на меня, потаскуха, ну, ну, ну — и она подняла глаза. Так, на мгновение, чтобы тут же потупиться, отвернуться и — я видел — пойти красными пятнами. А потом — еще раз — взглянуть уже робко и просяще, умоляя уйти и оставить в покое. Но я все смотрел и смотрел…
Кажется, ничего не изменилось. Каждое утро заставало меня на одном месте, у парапета набережной, в ожидании, что она придет или не придет, сменит место, исчезнет, ищи ветра в поле, стал бы я искать — сомневаюсь. Но она появлялась, несколько сутулясь, тащила тележку, раскладывала лоток, все начиналось сначала. Я был охотник, я караулил дичь, я поджидал ее и, завидев, ощущал, как что-то сладко, тревожно во мне замирало, некое предчувствие, догадка: это была дуэль, я напрягался, впивался взглядом, смотрел, понимая, сколько она тратит усилий, чтобы не замечать меня, не глядеть, прикидываясь беззаботной, независимой, свободной, нервничала, изводилась, сникала, начинала раздражаться, все валилось у нее из рук, а потом не выдерживала и проверяла, где я. Раз, другой, третий. Смотря с неприязнью, раздражением, ненавистью, а потом ссутуливалась, глядела робко, просяще, выставляя преграду, защиту, хоронясь и ускользая, не решаясь смотреть больше мгновения. Я был неумолим. Я сам уставал, не было сил излучать одно и то же, внушать, потрошить, шарить взглядом по ее телу, заставляя прелюбодействовать с ним, с непрошеным гостем, которого боялась, трепетала, — лез куда не звали, лишая сил, подчинял, принуждал к покорности, а то и просто глядел тяжело и бездумно, давил, угнетал. Ночью я почти не писал: не хватало сил, валился на просторное ложе и засыпал, чтобы утром строить паутину вновь, ибо она попалась: она ласкала меня, я видел, страстно, неумело, жарко, отдаваясь мне вся, пусть на миг, но принадлежала, а затем замыкалась в себе, восставая, бунтуя; я совращал ее раз за разом, приучал к себе, как собаку, как руки привыкают к предмету, к смертельному оружию, воспользоваться которым можно будет только раз.
Книготорговцы интриговали против меня, я не сомневался. Товарки шептали ей что-то, она улыбалась нерешительно или, наоборот, презрительно, передергивала плечами, успокаивала их, принимала уверенную позу, — но стоило ей взглянуть на меня, так, нехотя, почти ненароком, ища глазами, соединясь на миг, как я подчинял ее, насиловал, ломал.
Чего я ждал, непонятно. Она готова, разогрета, говорил я себе, ты увлек ее, можешь идти: она возьмет от тебя все — будь смелей, не бойся, — и тут же, только я начинал колебаться, как она оживала; я трусил, я катастрофически трусил, боясь, что все сорвется в последний момент, и только пододвигался к ней ближе каждым утром, так и не сказав ей ни слова: зачем, она и так все знала… Надо мной уже давно никто не смеялся, набережная ждала последнего шага…
…Ночь я не спал. Утром решился, опоздав, прокорпев над бумагой всю ночь, не раздеваясь, еще разгоряченный, отчужденный, злой и гордый, я пришел к середине дня и просто пошел к ней навстречу, глядя — не глядя, не торопясь, видел: она дрожала, смотрела не отрываясь на меня, умоляя, прося, соглашаясь, моя рабыня; я протянул ей свернутую в трубочку рукопись, одну, больше не надо, я был Автором, я парил: она задрожала, сникла, протянула руку, взяла, трепеща всем телом… Я знал, что убил ее, — это конец, я не обернулся.
Назад я летел как на крыльях.
5
Конечно, рассказ Инторенцо не более чем этнографический этюд, к тому же небогатый красочными деталями, но даже по нему можно судить, как несладко жилось творческому человеку под большевиками. Искусство убивает, это мы знаем. Оно обладает способностью аннигилировать, абсорбировать субъекта, затягивая его, подобно трясине. Одиночество жестоко и сладостно одновременно, его градус зависит от чувства уверенности в себе. Писал Инторенцо по ночам, а днем отсыпался, читал, гулял. Редакция, ипподром, игорный клуб, публичный дом. Уличные девушки нравились своей беззащитностью и банальностью, их не надо было занимать разговором, они восполняли то, что недодавали ему жены. Первую жену он обожал, она понимала его, как он сам, но не хотела быть его alter ego, была слишком инфернальна, слишком сама личность, это мешало и раздражало. Вторую он увел из-под мужа, она даже не знала, что он поэт, была гранддамой, дебелой, белотелой, роскошной; в постели она изумительно стонала, и каждая его минута была для нее священной, ибо он являлся для нее человеком другого мира — и она не понимала его, боготворя. Жить было скучно, жить было можно. Ждать припадка вдохновения было нелегко, все остальное представлялось постным и быстро приедалось. Когда ждать становилось невмоготу, он быстро подносил к ноздрям ватку, смоченную в эфире, и попадал в золотой век. Обморок длился одну-две секунды, однако мнилось, что пролетают годы. Мгновение оказывалось гондолой, которая уносила настолько далеко, что он каждый раз удивлялся, ощутив себя опять в том же месте, в том же теле. Легкое кружение головы давало себя знать какое-то время после, но это почти не мешало. Каждый развлекался как мог. Один ходил в сапогах с гвоздями, заставляя себя ощущать каждое мгновение, и не застегивал пуговиц, возможно, потому что не умел. Другой приходил в тайное общество в старой солдатской шинели со следами споротых петлиц и пришитыми к ней крест-накрест квадратными коричневыми пуговицами. Тайное общество придумали они с Денисом Ивановичем, чтоб не было так скучно и чтобы ощущать опасность. Правила его были следующие: 1) не говорить о присутствующих, 2) сплетничать и злословить без зазрения совести, понимая злословие как искусство и очищение, 3) не отвечать ни на один вопрос прямо. Денис Иванович был мил, но ему не хватало соли и настоящего безумия. Когда он начал раздеваться перед входной дверью бывшей баронессы Врангель, все замерли, но у него под одним костюмом оказался другой. То, что он с серьезным лицом мог выйти в одно окно во время разговора, чтобы вернуться по карнизу в другое, было неплохо, но когда он на остановке омнибуса, отвернувшись, стал мочиться на стену, забрызгивая штиблеты, волшебство оказалось уткой: в руках он сжимал резиновую грушу. Ему не хватало настоящего отчаяния, он не был порочен, а лишь разыгрывал ситуацию, инсценируя бешенство. Навешать на себя собак по-настоящему он не умел. Со Сталиным было интереснее. Тот, по крайней мере, не лицемерил. Он не стеснялся антиномий, смаковал собственные противоречия и спокойно делал то, что хотел. Его переход к монархическому стилю правления казался естественным именно потому, что он не беспокоился о доказательствах и оправданиях. Конституционная монархия с многопартийной системой и двухпалатным парламентом была верхом безумия в России, попробовавшей большевиков, и именно поэтому привилась легко, будто иначе и быть не могло. Это был действительно старатель на престоле, не гнушающийся черной работы. Его недаром называли Атилла (человек с Итиля, с Волги, где он собрал первые отряды своего ополчения и где некогда стояла его войлочная юрта). Расправиться в столь короткий срок с синдикатом тайных торговцев наркотиками и еврейскими мафиози мог только тот, кого не мучила рефлексия и сомнения по поводу каждой упущенной возможности. Он выбил из их рук главное оружие: контроль над публичными домами и домами терпимости (что не одно и то же) и лишил доходов от проституток-одиночек. Решившись регламентировать проституцию, Сталин знал, что делает, и не пошел по стопам аболиционистского движения, видевшего в проституции зло главным образом потому, что она способствовала росту венерических заболеваний и приносила невиданные дивиденды хозяевам рынка нежных богинь. Смелым было уже то, что он решительно отсек коммерческую проституцию от проституции религиозной, продиктованной многими культами живших под большевиками племен, и гостеприимную проституцию, диктуемую и санкционируемую моралью гостеприимства. Заставить это великое маховое колесо вертеться на пользу государства было остроумно. Ему принадлежал внесенный в парламент билль о правах проституток, который поначалу был забаллотирован известными своей нерешительностью и половинчатостью кадетами, но вследствие поддержки нижней палаты конгресса был-таки утвержден. Он настоял на том, чтобы проститутки были подчинены веденью начальника полиции (lieutenant de police), и его ордонансы легли в основу не только регламентации, но и казенирования проституток, то есть прикрепления их к определенным кварталам (mauvais lieux), с обложением налогами в пользу муниципалитетов. Созданная «комиссия целомудрия» (bureau de police) подчинялась полицейской префектуре и решала лишь узкую задачу разыскания незарегистрированных проституток (clandestines filles insoumises) через особых агентов, а главное, санитарный осмотр их с помощью врачей приемного покоя (dispensaire de salubrité). Для более удобной регистрации все последовательницы Астарты различались по трем категориям: проституток-одиночек (filles de cartes) и женщин, живущих в публичных домах (filles en maison) или в домах терпимости (maisons de tolerance). Содержателям публичных домов было вменено в обязанность блюсти своих подопечных, осуществляя врачебный надзор, а префектуре предоставлялось право во всякое время контролировать санитарное состояние публичных домов и закрывать их в случае неудовлетворительного статус-кво. От поступающих в публичный дом впервые требовалось совершеннолетие, возраст одиночных проституток не фиксировался, но запрещалось зазывать мужчин символическими жестами, приставать в общественных местах и вменялось в обязанность предъявлять санитарный билет посетителям по первому требованию. Этот «акт о предупреждении заразных заболеваний» (acte de prétention des contagions) был принят парламентом без особых возражений, хотя и с поправками, сильно взволновавшими общество, усмотревшее в них ограничения личной свободы, однако тех, кто еще сомневался, заставили смириться очевидные успехи сталинского конкордата. Резко уменьшилось число заражений сифилисом среди гимназистов и гимназисток и число изнасилований несовершеннолетних (вместо 23 на каждые сто преступлений всего лишь 17). Но главным было выбить оружие из похотливых лап мафии; организованная преступность не могла больше опираться на своих «белых рабынь»; почти все сутенеры оказались выловленными, гангстеры были вынуждены уйти в подполье. Некоторые, правда, ссылались на требования националистов о полном запрещении проституции, но чем кончались подобные попытки, было уже известно: возник бы многочисленный класс женской домашней прислуги, приходящих массажисток и педикюрш, с набором интимных услуг на сладкое. Лицемерное преследование проституток во всем мире не искоренило ее даже по соседству с собором Св. Петра, а загнало ее в семьи и создало чудовищные условия, при которых родители и братья занимались сводничеством, содействуя проституированию своих дочерей и сестер.
Всеобщее возмущение вызвала поправка к сталинскому законопроекту о цеховой принадлежности проституток и их праве на собственный профсоюз. Расклеенные по всей стране акты законопроекта срывались с рекламных щитов и тумб для объявлений, несмотря на то что ворошиловские стрелки и дворцовые нукеры царской охраны стерегли шелестящие на ветру листовки от надругательств бесчинствующей черни. Провинции волновались, казалось, еще немного, и зашатается трон, но подоспела французская кампания, а объявление об очередном увеличении дохода на душу населения на 3 % (что связывалось с разгромом синдикатов тайных и явных мафиози) поумерило пыл недовольных, и страсти постепенно улеглись. Сделанный через Думу запрос правительству, кто является держателем корректур нового законопроекта (иначе говоря, кто его редактировал или даже был соавтором Са Лина), обернулся неожиданным ответом, изумившим общественное мнение: Иван Перфильевич Елагин, которого все считали репрессированным после его публичной пощечины Суворову за соленое словцо, владелец одного из петербургских островов, сохранившего в своем названии память о бывшем хозяине. Елагин не побоялся сказать сталинскому любимцу: «Вы горячи, и я горяч: нам вместе не ужиться» — и сурово муштровал собственную жену, которую отчаянно любил и ревновал, не забывая при этом о строгости: в качестве наказания за болтливость на балу (одновременно желая приучить к военной жизни) посадил ее на пушку и заставил канонира сделать холостой выстрел. Собираясь куда-нибудь в дорогу, он поднимался всем домом: впереди процессии ехал непременно услужающий поляк, играя на валторне, за ним следовал сам барин с неотлучным шутом и секретарем. Потом тянулись кареты, полные мадамами, гувернерами и непотребными девицами, потом ехала длинная решетчатая фура с дураками, арапами и карлами. Вслед за ней точно такая же фура с борзыми собаками. Потом следовал огромный ящик с роговой музыкой, буфет на 16 лошадях, наконец, повозки с разной мебелью. При этом Иван Перфильевич был строг, целомудрен и учтив, не считая никого себе ровней. Даже со Сталиным он держался пусть и почтительно, но с достоинством. Хотя Елагин не был склонен к мистицизму, как положено всякому добропорядочному масону, и даже относился к нему со скептической усмешкой, а ложу посещал из-за инверсированного снобизма, — тем не менее именно он был главой российского масонства, его Великим Провинциальным Мастером, удостоившимся чести принять в члены братства самого верховного понтифика, посещавшего по молодости тайную ложу вольных каменщиков, хотя впоследствии Сталин и переменил взгляды, называя «мартышками» мартинистов (как по имени Мартина Лютера Кинга ошибочно в русском быту именовали вообще всех масонов). Личность редактора закона о проституции удовлетворила почти всех. Сталин был мудр и корректен, с этим трудно было не согласиться. Его принцип, основанный на убеждении, что он знает только то, что ничего не знает, отлично сопрягался с лукавым и остроумным мнением пушкинского приятеля Вигеля, что в России любой неправильный закон исправляется неисполнением его и, значит, об этом не резон беспокоиться. Вигель долго приятельствовал с Пушкиным, пока тот не скомпрометировал его удалой частушкой со словами: «Тебе я, Вигель, очень рад, прошу лишь, пощади мой зад», содержащей прозрачный намек на склонность этого мудрого мужа к мужеложеству, хотя последний стих, несомненно, двусмыслен. Никто, однако, не облагодетельствовал так Россию, как Сталин. Русское судопроизводство было вдохновлено введением им суда присяжных. Крестьяне благословляли его за отмену крепостного права. Ему рукоплескал Париж за джентльменские условия Тильзитского мира, а поляки, финны и монголы — за конституцию и признание права каждой нации на самоопределение. Он ввел 8-часовой рабочий день для служащих государственного департамента и рабочих и вернул народного певца, возвратил Пушкина из ссылки, обласкав его и согласившись стать его цензором. Плебсу импонировало его осторожное отношение к евреям, 3-процентная норма для еврейчиков, поступающих в учебное заведение, черта оседлости, запрещение евреям селиться в столицах и другие вполне простительные для государственного мужа шалости, которые с лихвой оправдывались тем, что именно жиды рекрутировали основное число большевистских сторонников и членов банд мафиози. Вообще, надменный со своими вельможами, Сталин был снисходителен к низшим. Рассказывали, что, проснувшись однажды ночью и мучимый жаждой, он позвонил. Никто не шел. Кряхтя, Сталин соскочил с лежанки, отворил дверь и увидел своего ординарца спящим в креслах. Сталин сбросил с себя туфли и босиком, на цыпочках, чтобы не потревожить молодого офицера, прошел в переднюю, где залпом выпил два стакана лимонада со льдом, а потом так же бесшумно вернулся обратно. Конечно, иногда африканский темперамент давал себя знать, бабы изводили его, сладкие пытки были мучительны, но, как правильно заметил Пушкин, — словно Отелло, этот умудренный жизнью арап был не столько ревнив, сколько доверчив; душа тяготела к красоте как к таковой — и не мог себя пересилить. Са Лин не терпел уродливого и банального, что доставляло немало неудобств его охране. Куда бы он ни приезжал, везде местность должна была быть взвихрена осмысленным движением, он не переносил английские сады и предпочитал регулярные парки. За день до его приезда к ближайшей станции подгоняли поезд, груженный вековыми саженцами: липами, соснами, пихтами, эвкалиптами, дубами в три обхвата. На скорую руку разбивали парк, устанавливались декорации, окрестное население переодевалось в подходящие сезону и погоде костюмы, дорожки посыпались сырой охрой песка, в прудах и озерах плавали лебеди и водные велосипеды. Если верховный задерживался в полюбившемся месте, ночью засохшие и увядшие деревья и растения заменялись свежими и цветущими, по автострадам сновали локомобили, жизнь била ключом, салуны и ночные клубы ломились от посетителей. «Власть без народного доверия ничего не значит для того, кто хочет быть любимым и славным, — сказал он, открывая очередной сезон занятий Государственной Думы. — А ведь этого легко достигнуть: примите за правило ваших действий, ваших уставов благо народа и справедливость, рифмующиеся друг с другом, свобода — душа всех вещей! Без тебя все мертво. Я хочу, чтобы повиновались законам, а не мне или кому-нибудь, мне нужны граждане, а не рабы». Плеск ладоней. Овации галерки. Шум отодвигаемых кресел. Людской водоворот. Водопад струящихся ступеней. Обыкновенный театральный разъезд. Пролетки, двуколки, коляски, кареты, автомобили старых марок, подновленная рухлядь, годная разве что для выставки либо лавки древностей. На экране зимний тракт, визжа полозьями, летит лихая тройка, запряженная санями, волочится медвежья полость, сметая след, звезды летят из-под копыт: в кибитке молодой повеса жмет ручку северной Авроре — красавице с собольими бровями и в длинной шубке, из-под которой вызволена дрожащая пленница, на безымянном пальчике колечко, начинается осторожная игра, красотка хмурится и заливается румянцем, герой настырен, тороплив и смел, мех оторачивает наготу, он шепчет запоздалые уверения, ее дыхание прерывисто, губки капризно и страстно лепечут, умоляя, прося, предостерегая, но руки героя уже хозяйничают вовсю, стянута жаркая шубка, безжалостно смято кисейное бальное платьице, почему-то черного цвета, возможно, дама в трауре, она скорбит о постигшей ее утрате, ее очаровательные глаза полны слез и раскаяния, но безжалостные руки обольстительного насильника продолжают свое дело, вскрывая подноготную, демонстрируя нашему взору прелестные очертания ножек в ажурных чулках, которые сентиментальными резинками прикреплены к облегающему стан поясу; юная грудь роскошно вздымается, ручки слабо пытаются протестовать, но все тщетно, с ласковым стоном отстегнуты резинки, шурша сползает кожура тонких чулок, обнажается спелый, созревший плод ослепительно белых бедер, на стеснительную ножку ложится волосатая ладонь опекуна и ползет вверх, — что, по мысли создателей ролика, должно, очевидно, заставить замереть дыхание зрителя, потому как в следующий миг беглянка в мини-бикини легко перескакивает через борт мчащихся сквозь атласно-черную ночь саней и, воздев руки, застывает в грациозной позе Весны. Ролик крутится дальше, на экране показ купальных моделей сезона, каждая девушка появляется на просцениуме после какой-либо романтической истории: попытка изнасилования в кабриолете, шаловливые игры купальщиков на палубе океанского лайнера, двое в прогулочной шлюпке посреди озерной глади — она в соломенной шляпке, с туго заплетенной русой косой, сбегающей по мраморной шее, в простом дачном платье, с откровенным вырезом и широким поясом, что облегает талию, подчеркивая ее целомудрие и неприступность; начинается разговор взглядов, вероятно, это влюбленные, взоры красноречивее слов и рук, которые осторожно встречаются, вздрагивают, расходятся, встречаются вновь, сперва нерешительно, хотя и страстно, пока, превозмогая стыд и неловкость, не переплетаются в весьма поэтическом объятии ладоней; начинается любовная игра, пальчик скользит по запястью, очерчивая контур ладони, возвращается, набираясь опыта и нескромности, идет пленительная борьба с завязками, застежками, крючками, пуговками, весьма стесняющими наших голубков, пока линии, таящие сокровенную прелесть, не проявляются отчетливо, представляя собой абрис стройной рыжеволосой профурсетки. Смена декораций — он и она в лесу, очевидно, что-то ищут, возможно, укромное место, пробираясь сквозь заросли лесов и трав, романтическая пара: он — черноволосый, она — стеснительная блондинка, с трудом сдерживая напряжение, между ними какая-то электрическая нервозная связь, внезапно что-то происходит, он исчезает за спиной дерева и пропадает с нашего горизонта, она продолжает искать, теперь отрешенно, самозабвенно, почти горестно, открывается чудная просторная поляна, окаймленная тропическими деревьями с пропадающими в вышине кронами, вот кто-то мелькает в чересполосице света и тени, появляется меж стройных стволов, с нежными бликами на коже: он — не он, он — не он, нет, это еще одна девица в изящном бикини с полиэтиленовым пакетом в руках. Девушки мило улыбаются, встречаясь взорами, если они незнакомы, то испытывают доверие друг к другу с первого взгляда, навсегда, их руки встречаются, вместе разворачивают пакет, достают что-то стройное, очаровательное, белое: ба, да это искусственные пенисы. Начинается их демонстрация. Все вполне благопристойно. Серьезно. Без всяких сальностей. Теперь понятней ход с исчезновением черноволосого молодца. Нам предлагается представить положение немолодой вдовы, потерявшей своего интимного друга, который отправился в кругосветное путешествие, в опасную экспедицию, погиб на дуэли или просто изменил ей с другой, предпочтя новую и удивительную. Она оскорблена, ошеломлена, растеряна, в нерешительности, даже не представляет, что делать. Его нет и не будет. Ее возраст не таков, чтобы можно было рассчитывать на появление нежного и сильного мужчины, опоры в жизни и партнера по ложу. Она брезглива, и мужская проституция вызывает в ней бурный, но искренний протест. Что же делать, она еще не вполне остыла и просто не знает, как утолить свои муки. На помощь приходит девушка с полиэтиленовым пакетом. Конечно, мастурбация не лучший выход, однако гигиена, чистоплотность, скрытость от ищущих взглядов окружающих гарантируются. Демонстрируются пенисы с лампочками на конце и без оных, с электрообогревом, работающие от электросети и от батареек, отечественные и импортные, различной формы, буквально воспроизводящие все извивы и даже пульсацию длинной вены органа любви. Приятные на ощупь, в зависимости от желания имитирующие природу, вплоть до пигментации и подлинных тактильных ощущений, и подчеркнуто условные, почти механические. Напоминающие телескопическую антенну. Пусть это не счастье, а только иллюзия, но даже если воображение требует большего, в комплекте к паллиативам страсти предусмотрен набор специальных фильмов, создающих соответствующий фон, способствующих интимному общению, аккомпанирующих или, наоборот, отвлекающих. Каталог с названиями прилагается. Двое на острове. Пожар на корабле. Непредвиденная случайность. Катастрофа на воздушном шаре. Без мужа. Путешествие за счастьем. Жизнь Пржевальского. Наедине с саванной. Детство писателя. Метаморфоза. Незнакомка. Узники страсти. Гарем шаха Хорезма. Отдых в пути. Экспедиция на Восток. Сюжеты фильмов непритязательны. Без лишних изысков. Формальная сложность только тормозит как авторское воображение, так и воображение зрителя. Однако и тривиальные порнографические сюжеты нам явно не подходят. Контраст стилистически более уместен. Поэтому сюжет из жизни знаменитого русского путешественника, вероятно, окажется вполне отвечающим требованиям лояльности. Это тем более интересно, что отец нашего героя, будучи потомком запорожца Кирилла Паровальского, перешедшего во второй половине XVI столетия на службу к полякам и принявшего там фамилию Пржевальского, чем заслужил милость польского короля Стефана Батория, не раз нагонявшего страх на Ivan the Terrible (или Ивана Ужасного), уже глубокомысленно пересекался с представителями другой линии нашего повествования, обозначенной фамильным гербом Солтыков. Однако, в отличие от последних, перейдя на службу к полякам, Кирилл Пржевальский остался православным, и лишь его потомки принимают католичество, пройдя школу иезуитов. Однако уже отец нашего героя служил в русских войсках и участвовал в усмирении польского мятежа, выйдя в отставку штабс-капитаном, чтобы поселиться у своего отца в Смоленской губернии. Здесь он женится на девушке из состоятельной дворянской семьи и вскоре переезжает в усадьбу Отрадное, принадлежащую его матери и ставшую для нашего героя не только декорацией вольного детства, но и убежищем для истерзанной души, когда осточертевали скитания.
Признаемся, что обстановка, в которой он рос, не вполне благоприятствовала духовному развитию. Отец его был человеком больным и стоящим вдалеке от умственных движений своей эпохи, в основном в силу постоянного нездоровья; воспитание всецело легло на мать, которая также не могла серьезно заниматься братьями, имея на руках неблагополучное и дырявое хозяйство, а нянька Макаровна, до самозабвения любившая панычей, сослужила им неловкую службу, слишком рано познакомив с девичьей. Итак, представим себе жизнь на приволье: спартанское воспитание, полная свобода, чащобы, дикий лес, податливые поселянки, гербарии, коллекции бабочек и жуков, нежная, возможно, чересчур нежная дружба с братом. Однако, несмотря на кажущуюся свободу, потачки им не давали. Как упоминает мемуарист, розги играли видную роль в воспитании будущего путешественника, и много их выпало на его долю за различные проказы и шалости. Именно в детстве с полной отчетливостью проявляются очертания характера, впоследствии только окрепшего, но созревшего среди полей и лесов в родной усадьбе. С одной стороны, путешественник всегда был слишком «сам по себе», впитав это свойство от своих несколько надменных родителей вместе с некоторой грубоватостью натуры и страстью к оригинальным понятиям, неприятно поражавшим впоследствии людей, сталкивавшихся с ним близко. Дело в том, что родительская библиотека состояла из книг, случайно занесенных в усадьбу коробейниками. И одно заинтересовавшее его еще в нежном возрасте сочинение под заголовком «Воин без страха» по сути дела определило его жизнь, произведя неизгладимое впечатление на романтического юношу. Еще одна странность, о которой мы не имеем права умолчать, ибо она проявилась так же рано и впоследствии преследовала его всю жизнь: это откровенное недоверие, неприязнь, даже какая-то садистская ненависть ко всем встречавшимся ему в жизни женщинам, за исключением матушки и няньки Макаровны. Его служба в Рязанском пехотном полку полна достаточно неприличных историй и дуэлей, на которые его вызывали оскорбленные товарищи, взбешенные его насмешливыми замечаниями в адрес их невест и избранниц. Тот же длинный хвост недоразумений тянулся за ним и сквозь все его дальние экспедиции. Оговоримся, что первое впечатление от Пржевальского всегда было благоприятное: хотя его подчеркнутая независимость бросалась в глаза, однако многим импонировали его прямодушие, несколько суховатая честность и безграничная уверенность в себе. Однако вскоре (и очень быстро) проявилась другая черта его натуры, которую он к тому же не особенно и скрывал, — а именно страсть господствовать над окружающими всегда и во всем. Именно это щекотливое свойство заставляло его приближать к себе людей более слабых, чем он, и избегать общества равных, где часто встречались люди, не поддававшиеся его настойчивому влиянию. Этим обстоятельством некоторые биографы и объясняют его почти патологическое стремление к одиночеству и ненависть к большим компаниям.
Его писательская карьера начинается неожиданно. Он мечтал о великих открытиях, подвиги Ливингстона и Беккера кружили ему голову, но недостаток средств не давал возможности осуществить мечту и пройти по следам Беккера к истокам Белого Нила. Однако тянуть лямку пехотного офицера тоже нету сил, и тут ему в голову приходит мысль написать эротический бестселлер, выпустить его под псевдонимом и таким образом разбогатеть. Идея приходит в голову ночью, в палатке с туго натянутым пологом, становится душно, он выходит в сосущую темень, соленые кристаллики звезд горят на фоне черного неба, ночная пустыня засеяна шорохами, тающими огоньками, хмельную хвойную свежесть дарит мимоходом сорванная веточка, упруго закушенная зубами. Будущий автор понимает, что его основной козырь — полное равнодушие к женщине и топографии ее тела: ее ласковые руки и очаровательные отверстия для него не более чем полумеханические приспособления для дойки равнодушного и угрюмого фаллоса. Именно поэтому он полагает, что сумеет симулировать воспаление страсти у своих героев и заставит читателей корчиться в муках неразделенной похоти. Сюжет его первого (да и последующих романов) несложен. Озабоченный, погруженный в тяжкие раздумья путешественник по воле случая оказывается в незнакомой ему экзотической обстановке, где его безуспешно пытаются совратить очаровательные несовершеннолетние создания. По неизвестным читателям причинам путешественника оказывается достаточно трудно расшевелить, и заторможенная заскорузлая чувственность не реагирует на лесбиянок, буквально выворачивающихся перед ним на ковре, или на игры ленивых купальщиц у борта зеленого мозаичного бассейна с голубой водой, которые с восхитительным коварством (при полном отсутствии смущения) снимают верхнюю часть своих купальных костюмов якобы для того, чтобы избежать светлой полоски на загаре, а на самом деле — чтобы заставить работать на себя закон всемирного тяготения, когда они с кажущейся невинностью приподнимаются на локтях, демонстрируя окружающим свои юные груди. Бесконечное разнообразие соитий, от оральных до анальных, плохо замаскированные коитусы в общественных местах и явное пристрастие к натюрморту из девического рта и мужского члена — и все это, пропущенное сквозь призму нарочито дремучего безразличия, с прогрессивно нарастающим числом комбинаций и участников. Однако, несмотря на кажущуюся невообразимость большинства сцен, текст по сути дела состоит из переплетения цитат, от Петрония до Льва Толстого, цитат, иногда тщательно закамуфлированных, иногда нарочито перевранных, как, например, во время одной сцены изнасилования китайскими разбойниками случайной попутчицы нашего путешественника, которая вместе со слезами восторга произносит почти дословно монолог Настасьи Филипповны из «Идиота» Достоевского, который так же незаметно переходит в описание ссоры Облонских в «Анне Карениной». Хорошенькие героини с равнодушно раздвинутыми ногами, мускулистыми животами и томными жестами походя обмениваются высокопарными репликами из Апулея и Чехова. Пейзажи фантастичны и экзотичны и все же достоверны. Описания флоры и фауны блестящи, но не затянуты. Эротические пассажи настолько умелы, что читатели мучались от неразделенных и стремительных оргазмов. Большинство эпизодов действительно имели аналогии в его жизни, а то магическое впечатление, которое он всегда производил на женщин, описывают почти все мемуаристы. Уже наружность Пржевальского сразу привлекала к нему внимание. Он был высок ростом, хорошо сложен, прядь белых волос спадала на висок, что при густой черной шевелюре и смуглом лице придавало ему особую оригинальность с демоническим оттенком. Однако из его интрижек никогда ничего не выходило. Обычно он разочаровывался еще на пути. Становился груб, резок, в горле что-то клокотало, ноздри раздувались, и на губах появлялась пена, у него начинали подрагивать колени и пальцы, и та, которая только что собиралась ему отдаться, в испуге ретировалась. Единственный случай, когда ему удалось донести до конца свою страсть, не расплескав по дороге, было кратковременное приключение в маленьком местечке Гори с молоденькой женой хромого грузинского сапожника, у которого он заказал кое-что из снаряжения для своей экспедиции на Восток. Кованый сапог и охотничий стек обратили в бегство запротестовавшего было мужа, после чего жена, извиваясь в деланном протесте, изысканно удовлетворила его разносторонние желания. Излишняя поспешность и нервозность при контактах с этими злокозненными особами не мешали ему быть роскошно медлительным в описании сладких пыток, заставляющих читателей плавиться на огне собственных тайных чувств. Его первый роман был опубликован в бульварном лондонском издательстве «Скрэббл мэгазин» под псевдонимом. Все последующие тоже. Успех был неслыханный. Однако Пржевальский и не думал открывать свое имя. Пронырливые репортеры, частные детективы и дотошные литературоведы сбились с ног, пытаясь проникнуть в тайну его псевдонимов, охотясь за каждым, в ком виделся или маячил таинственный автор популярных книг. Не раз в газетах появлялись сенсационные сообщения о «загадке века». Страницы солидных буржуазных изданий пестрели броскими заголовками: «Любимец публики играет в кошки-мышки со своими читателями», «Писатель, книги которого издаются миллионными тиражами, остается неизвестным», «Жизнь автора «Остановки в пустыне» (его самый популярный роман) скрыта во мгле». Ловкие газетчики пытались вызвать сенсацию, публикуя наугад то одну, то другую фотографию загадочного писателя. Ошибка на ошибке. Специальный приз самому удачливому журналисту. Однако Паровальский был мастером мистификации и, играя в прятки, ловко вводил в заблуждение. Ему удавалось сохранить тайну благодаря множеству хитроумных предосторожностей; он ловко надувал любопытных с помощью разработанной им сложной системы общения с внешним миром, в частности с издателями: пользовался несколькими почтовыми ящиками, из которых корреспонденцию на его имя получали другие; нередко в анонсах на его книги указывались различные, каждый раз фальшивые адреса; гонорары приходили почтовыми переводами, однако из ящика вынимал их не он, а какой-либо особый уполномоченный в Европе, который пересылал этот гонорар следующему уполномоченному в другой стране, по цепочке, чтобы сбить ищеек со следа. Денежные переводы от лондонского издателя поступали на текущий счет хозяйки гостиницы в Пекине, где Пржевальский часто останавливался на пути в Центральную Азию. Театров он не терпел, беллетристов недолюбливал. Охота заменяла ему все удовольствия, но, кроме нее и хорошего стола, он любил азартные игры и часто выигрывал; эти суммы вместе с деньгами, полученными за книги, были основным фондом для его поездок в Сибирь и на Восток, а также уходили на дорогостоящие издания географических монографий с цветными иллюстрациями, которые он вынужден был выпускать за свой счет. Большевики, смущенные его происхождением, не смея мешать, подвергали молчаливому остракизму его исследования, не препятствуя, но и не облекая благосклонностью. По сути дела, дальние путешествия Паровальского были вызовом режиму; мало того, что он сам стремился все свое время проводить за рубежами страны, но еще делал приличные отчисления различным антимонархическим группировкам — некоторые даже считали, что он причастен к подделке временных свидетельств Восточного займа и сибирских векселей. В Петербурге он бывал только инкогнито. Хотя ни одна из его книг не начиналась с фотографии автора, вечером он переодевался, к черному ходу подавался лимузин. Застегивая пуговицы зеленого пальто с поднятым воротником, он выходил, не глядя по сторонам, быстро садился, авто трогалось. Накрапывал дождик. Перламутрово-серая сетка забирала окно пейзажа, который таял, исчезал; иногда в просветах появлялись суставы водосточных труб, случайные прохожие, чей-то подозрительный зонтик, из-под которого выглядывало вытянутое лошадиное лицо; стремительная гамма капель на лакированном карнизе. Пара зевак. Филер в гороховом пальто на углу. Кивающий полицейский. Дама в шляпе, накрытая дождем. Контуры луж. И авто, проезжающее посередине мокрой мостовой, вдоль пустынного подъезда гостиницы.
Проснувшись в понедельник, 21 января, с тяжелой головой, Петр Сигизмундович Клейнмихель по привычке протянул руку, чтобы звонком дать знать, что он проснулся (и помня, что через полчаса машина повезет его завтракать в известный шоферу дом на Большой Морской, где его ждали), и тут же, с гнетущим чувством повернув голову, увидел на подносе рядом с постелью конверт с австрийским штемпелем — и остановил руку на полпути. Двенадцать или тринадцать неряшливых строк письма, на которое он наткнулся вчера ночью, извещали его о кончине жены, баронессы Клейнмихель, последовавшей полторы недели тому назад в больнице для бедных на окраине австрийской столицы. Неизвестный Петру Сигизмундовичу клерк, по фамилии Крус или Фрус, извещал его, что несчастная женщина, очевидно, по ошибке приняла чрезмерную дозу веронала и скончалась на рассвете, так и не придя в себя после операции. Петр Сигизмундович уронил руку на простыню и, как и вчера ночью, когда мятый листок впервые преподнес ему приз в виде короткого известия о наступившей свободе, ощутил тошноту, слабость в ногах, головокружение, которые с физиологической дотошностью маскировали эйфорию и невозможность сразу привыкнуть к тому, что баронессы Клейнмихель, которая была на двадцать семь лет моложе мужа, больше нет.
Зима была в самом разгаре. Синие сугробы очерчивали тротуары, и на поворотах его белый «опель» заносило, после чего Петр Сигизмундович, сидевший на заднем сиденье, похлопывал замшевой перчаткой по плечу шофера, предупреждая того об осторожности. Шофер крутил ручку приемника, настраиваясь на нужную волну, и искоса поглядывал на него, но барон не проявил недовольства, а только откинулся на сиденье и закрыл глаза. Петр Сигизмундович был стар и терпелив. Его ждали в департаменте внутренних дел, но он предупредил, что будет только к вечеру, и теперь спешил на дачу в Териоки, собираясь вернуться в город засветло. Безопасность государя лежала лично на нем, но и на Санглена можно положиться, особенно сейчас, когда последние заговорщики выужены, кажется, без остатка, а если и не все, то вряд ли успеют очухаться после вчерашних арестов. Кроме того, никто не отменял его права на личную жизнь. Ситуация была безотлагательна. Ему нужно было проверить одну идею, ключ к которой таился в закрытом на замок нижнем ящике письменного стола его дачного кабинета. Машина вырвалась на простор, настолько плотно сидя в продавленной снежной колее, что иногда, осаживаясь на амортизаторах, сухо царапала заскорузлый наст брюхом. Петр Сигизмундович не был сладострастен и, расправляясь с врагами, никогда не испытывал облегчения, в глубине души уверенный, что зло не искоренить злом и неизбежность есть следствие всегда рачительного рока. Его положение было слишком устойчиво, и он мог позволить себе посвятить подчиненных в некоторые из своих соображений, тем более что он и не думал походить на кого-либо, кроме себя. Жить оставалось слишком мало, не ему быть мстительным. Его гипотеза будущего была чересчур ясной, чтобы ставить на неосуществимое. Он не выносил только одного — обмана. Он не лицемерил сам, не лукавил, и сомнительные обстоятельства казались ему весьма тесным коридором, пройти которым ему не представлялось возможным. Не опускать забрала перед любой неожиданностью, чтобы встретить ее с открытым лицом, было его девизом. Со своей будущей женой барон Клейнмихель познакомился в Москве на ярмарке невест, куда та была привезена матерью. Его не смутило облако слухов, сопровождавшее ее вплоть до стремительной женитьбы (будто с ее репутацией не все в порядке), ибо имя ее связывалось с двумя любовными историями, приключившимися с ней в деревне, и с одной дуэлью со смертельным исходом, косвенной виновницей которой она считалась. Она была влюблена в сказочно разбогатевшего после смерти дядюшки заезжего молодца, мизантропа и донжуана, от скуки поселившегося недалеко от их имения и заприятельствовавшего с местным поэтом, которого-то впоследствии он и убил на дуэли, ради шутки решив поухаживать за младшей сестрой будущей баронессы Клейнмихель, чем вызвал бешеную романтическую ревность недавнего друга. Клейнмихель был уже в чине статского, молодой государь к нему благоволил, он увидел ее у колонны, меж двух теток, в малиновой шляпке, тотчас влюбился, сделал предложение, на которое в скором времени получил милостивое, хотя и раздумчивое согласие, под аккомпанемент хрестоматийных вздохов; он был восходящей звездой и фаворитом, женитьба заставила замолчать сплетников, барон, на седьмом небе от счастья, несколько месяцев путал день с ночью, не выходя из спальни, и только через полгода узнал, что коварно обманут. Оказывается, молодец, выйдя в отставку перед тем, как заточить себя в деревне, хотя ему следовал новый чин и службу он оставил неожиданно для многих, после истории с дуэлью отправился в кругосветное путешествие, разочаровался и здесь, вернулся и, увидев баронессу Клейнмихель в новом ракурсе, тут лишь понял, чего лишился. Его соперничество с бароном было тайной только для последнего. Вновь они встретились в поезде, в котором молодая баронесса Клейнмихель возвращалась, навестив сестру, к мужу. У них начался роман. Соблазнитель, в отличие от барона, проникнутый тщеславием, обладал, сверх того, еще особенной гордостью, которая побуждала его признаваться с одинаковым равнодушием в своих как добрых, так и дурных поступках, — следствие превосходства, быть может мнимого, но, однако, как известно, гипнотически привлекающего женщин. Несколько месяцев они прожили втроем. А затем баронесса, бросив малютку-сына, сбежала с совратителем сначала в Италию, где тот, оказавшись художником-дилетантом, делал наброски величественных развалин Колизея, а затем, пристрастившись к морфину, якобы помогавшему ей от жесточайшей мигрени (как последствия неудачного тайного аборта), была брошена им и, по слухам, пошла по рукам, опустившись впоследствии чуть ли не до приюта бродячих моряков. Клейнмихель держал уже в руках все ниточки, ведущие к раскрытию неудавшегося покушения заговорщиков на государя в Киеве, когда пришла весть о том, что его неверная жена бросилась в нью-йоркской подземке под колеса поезда: весть, оказавшаяся блефом; и смог-таки упечь этих новоявленных республиканцев за решетку.
— Не надо так негодовать, — говорил он своей тайной пассии, княгине Ольге, младшей сестре бывшей баронессы Клейнмихель, — ибо никаких падших женщин не существует, потому как падение подразумевает движение во времени, а его тоже нет. Бог дал, Бог взял. Не кажется ли вам, моя милочка, что наша жизнь безобразна уже потому, что слишком длинна, а возможно, даже бесконечна. Все-таки она не стихотворение и не здание. Ее невозможно построить, потому как отведенное под нее пространство не имеет строгих пределов, посему и законы, якобы ее определяющие, весьма условны, ибо неокончательны. Разве может рука доверять перилам, если они кончаются неожиданно, либо, наоборот, пунктиром пропадают в рассеянной бесконечности? Поэтому жизнь негармонична, некрасива и скучна, так как ожидание неизвестного весьма стеснительно. Вот почему, не найдя ничего более остроумного, жизнь аннигилирует самое себя, переходя в дряхлость, усталость, старость, неинтересную смерть. Теперь представьте обратное, что в жизни есть определенный, точный, всем одинаковый срок: 33 или 37, возможно, 47 лет, окончательная цифра большого значения не имеет. Каждый умирает в строго назначенный день, не существует болезней, убийств и самоубийств, ибо они бессмысленны. Жизнь тогда строга, целомудренна, всему есть свое место, каждый занимается своим делом. Не хмурьтесь, милочка, а представьте. Точно очерченные границы — панацея от всех бед и треволнений: бытие насыщенно, напряженно, аскетично и, прежде всего, гармонично. (Гармония — мать всех вещей. Люфт сведен к минимуму. Весьма стеснительная для многих свобода, которой нет употребления, ибо ничто так не обессиливает жизнь, как ощущение мнимой или явной свободы, которую никуда не приткнуть, так как она точно не определена, не выверена, не направлена, скучна, абстрактна, абсурдна.) А тут, какая чудесная могла бы быть жизнь! Каждый мог бы реализовать себя, превратить свою жизнь в кристалл! Как не воскликнуть: долой демократию, да здравствует монархия!
Лишь милой Ольге показывал Петр Сигизмундович стихи, которые писал в немногие минуты интимной пустоты. Задумываясь над поэзией, он как-то составил условную классификацию поэтов «по кругу». Одни поэты под углом 1–40 градусов пытаются исправлять мир, другие под углом 41–89 градусов воспроизводят его, третьи под углом 90–179 градусов украшают, и только четвертые под углом 180–360 градусов преображают, искажая его. Себя он относил к последним. Ему нравилось разглядывать карикатуры на себя в бульварных газетах, где его рисовали бездумным, узколобым служакой, душителем свободы и общественных интересов. «Я, — говорил он в тесном кругу, — посягнул на понятия, на исходные обобщения, чего до меня никто не делал. Этим я провел как бы поэтическую критику разума. Более основательную, чем та, отвлеченная, сделанная Кантом. Я усомнился, что, например, дом, дача и башня связываются и объединяются понятием «здание». Может быть, «плечо» надо связывать с «четыре». Я делал это на практике, в поэзии, и так доказывал. И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то, значит, разум не понимает мира». «Я, — говорил он в другой раз, — понял, чем отличаюсь от прошлых писателей, да и вообще людей. Те говорили: жизнь — мгновение в сравнении с вечностью. Я говорю: она вообще мгновение, даже в сравнении с мгновением». «При этом, — повторял он, — я не могу ссылаться на вдохновение, как другие, так как вдохновение не предохраняет от ошибок, как это думают обычно. Вернее, оно предохраняет только от частных ошибок, а общая ошибка произведения при нем как раз не видна, поэтому оно и дает возможность писать. Я всегда уже день спустя вижу, что написал не то и не так, как хотел. Да и можно ли вообще написать так, как хочешь?»
«Вот вы, — говорил он Ольге, — уверяете, что та или иная поэзия, скажем, в частности, моя, — красива. Это опрометчиво. Только во времена упадка искусства его оценивают словами: красиво или некрасиво, во время расцвета его расценивают иначе: истинно или ложно. Однако сегодня и это невозможно». «Предположим, я говорю, идет солдат Аз Буки Веди вдоль берега шумного моря и понимает, что ему надоело жить. Совершенно. Абсолютно. До шевеления пальцев ног. Он хочет удивиться, изумиться — и не может. Хочет узнать что-нибудь новое, неизвестное — и не в состоянии. У солдата Аз Буки Веди нет привычек, тех милых-милых простых привычек, что заводят пружину дня, требуют участия, внимания, заботы; дурных привычек тоже нет. То есть они есть, и те и другие, но они несущественны. Я хочу удивиться — нет, не в силах. Будь проклята эта жизнь, что ему делать? Солдат Аз Буки Веди знает, что любое Аз Буки Веди занято утверждением себя посредством других. Как, как? А так. Есть Аз Буки Веди иллюзорное, то есть такое, каким Аз Буки Веди видит себя. Но он видит свое Аз Буки Веди в разные моменты по-разному. Кроме того, есть Аз Буки Веди, которое видят другие. И есть еще Аз Буки Веди, так сказать, идеальное, каким Аз Буки Веди хотелось бы быть. И вот что получается. Что Аз Буки Веди пытается совместить свое иллюзорное Аз Буки Веди с идеальным, о котором он мечтал, и соединить посредством превращения своего Аз Буки Веди для посторонних, то есть тех, что видят Аз Буки Веди со стороны, со своим невнятным мечтанием, этим Протеем, хотя не то чтобы совсем Протеем, мы этим просто хотим подчеркнуть неокончательность этой мечты, этой идеи-с, то есть Аз Буки Веди идеального. Но почему, скажите, через посредника, почему не попросту, сразу, без околичностей? А потому только, что самого себя Аз Буки Веди видит неотчетливо, неясно, расплывчато, что Аз Буки Веди для себя очень иллюзорное, и вот воплощает, вернее, отражает свое Аз Буки Веди в других и вглядывается, высматривает: похоже — не похоже, совпадает — не совпадает; и вот уже по своим Аз Буки Веди в посторонних составляет свое Аз Буки Веди для себя; и вот так идет жизнь со всеми волнениями, неприятностями, разными поправками, исправлениями, прочими неокончательностями. И если есть, есть похожесть, то Аз Буки Веди счастливо, ликует и славит полноту жизни. А нет, так, бывает, до того тошно, что и жизнь не нужна, нет! Что такое смерть, если нет жизни, — пустота, шелуха, одна оболочка. Вот такие получаются Аз Буки Веди».
Последнее покушение, которое удалось раскрыть Петру Сигизмундовичу, касалось взрыва под покоями государя, в комнате, где находилось помещение караула от лейб-гвардии Финляндского полка. Временем для выполнения преступления злоумышленники выбрали час обычного высочайшего стола, который в этот день должен был происходить в присутствии посетившего Петербург князя Болгарского и его отца принца Гессенского. По случайному стечению обстоятельств обед был отложен на полчаса. Взрыв произошел в 20 минут 7-го часа в южном флигеле дворца, главный фасад которого выходит на малый плац-парад против Адмиралтейства. Там находится так называемый Салтыковский проезд, ведущий в покои Его Императорского Величества. Комнаты направо от этого проезда принадлежали к бывшим покоям великой княгини Марии Александровны, герцогини Эдинбургской, а налево находилось помещение графини Блудовой. После взрыва своды и стены в подвальном этаже рухнули, двери все были вырваны, деревянная обшивка и тамбуры входа уничтожены; в первом этаже, где помещались ничего не подозревающие нижние чины караула, рухнул пол, во втором этаже вылетел паркет. Как донесли барану Клейнмихелю, из бывших в подвальной комнате нижних чинов лейб-гвардии Финляндского полка 10 человек было убито, 44 ранено, в том числе 8 — тяжело. Положение раненых, насколько мог понять Петр Сигизмундович из донесения, было поистине ужасным: у кого вырвано плечо с рукою, у кого снесена половина головы, у кого вывалились внутренности, обагряя кровью острые осколки сводов. Несчастные были подброшены вверх среди тучи пыли и обломков; ударяясь о своды кордегардии и уязвляемые отовсюду, очевидно считая, что началось светопреставление, они затем падали на камни. Все это было делом минуты, но минуты поистине ужасной. По мысли экспертов, взрыв был произведен динамитом, количество которого полагали до двух пудов; динамит, по мнению специалистов, вероятно, находился перед взрывом в печи или на печи в жилом помещении нижнего этажа. Перед Петром Сигизмундовичем стояло много вопросов. Кто был преступник и куда он скрылся? Каким образом последовало зажигание мины, посредством ли фитиля или же посредством так называемого часового механизма Томаса? Пока ответов Петр Сигизмундович не знал. Его репутация была поставлена под сомнение. О его затянувшейся интрижке с княжной Ольгой говорили почти открыто. Лорис-Меликов косился, а главный защитник великий князь Константин более привечал Клейнмихеля-поэта, нежели Клейнмихеля-следователя. Его положение напоминало ромб, вынужденный разделиться на два треугольника. Незадача.
Снег шел все гуще. Беременные дворники с трудом расчищали стекло. Петр Сигизмундович про себя ругал шофера за то, что тот не позаботился надеть на шины цепи, ибо машину все чаще заносило, бросало из стороны в сторону, колеса прокручивались; в одном месте их остановил обвал снега. Больше часа пришлось дожидаться, пока прибудет полицейский транспорт и освободит всю застигнутую в пути колонну автомобилей. Клейнмихель нервничал, скрывая это от шофера, пытался шутить, мысленно сравнивая два почерка, два листка бумаги, совершая перестановку в пространстве, сулившую ему избавление. Эскиз ситуации был неточен. Заочное сравнение было не в его пользу, однако пульсирующее в мозгу воспоминание в секунды просветления приводило фатальный беспорядок его мыслей к драгоценной комбинации, симулирующей совпадение интеллектуальной причуды с согревающей душу версией. Наконец дорогу освободили. Снег валил хлопьями, но по тому, как светлело небо на западе, можно было предполагать, что снегопад на исходе. Светились фары встречных машин, повеселевший шофер предложил ему горячий кофе из термоса, но Петр Сигизмундович не хотел туманить голодное сознание, ощущая себя ищейкой, идущей по следу. Те-ри-оки.
Машина быстро пошла по узкой аллее. Поворот, еще поворот; снег действительно поредел, рождественской порошей ложась на землю; приехали. Клейнмихель не стал дожидаться, пока откроют ворота и загонят машину в гараж, хотя и видел спешащих навстречу горничную и дворецкого с подозрительным, изрядным румянцем. Не до того. Скорым шагом промелькнул он узкой расчищенной дорожкой с вялыми следами только что прошедших людей. Дом обдал его теплым запахом старого дерева. Лестница с балюстрадой скрипом аккомпанировала его шагам. На ходу выбрал из связки нужный ключ, распахнул дверь кабинета, кряхтя нагнулся, отпер замок, вывалил содержимое на стол. Руки, дрожа, переворошили бумагу, на секунду Клейнмихель обмер: нету, выкрали, кто-то разбирал без него архив, не может быть, кто? Нашел! Трясущиеся пальцы выудили нужный листок, разгладили, потянулись в карман за очками. Строчки прыгали перед глазами, ему казалось, что какие-то демоны стоят у него за спиной, отбрасывая косую тень на его жизнь. Близнецы. Так он и думал. Никогда не сомневался, поделом: почерки совпали. Теперь Клейнмихель знал, кто написал ему фальшивое письмо о смерти жены, кем был его злой гений, похитивший чужое счастье себе на горе. Кто, наконец, устроил это страшное преступление, обернувшееся несчастьем многих. Един в трех лицах, он и не сомневался. Монада.
6
Графтио называет Инторенцо демонической личностью, считая, вслед за Гете, демоническим то, что не решается с помощью разума и рассудка. За исключением начального периода своей поэтической деятельности, Инторенцо не приходило в голову причислять свои опусы к тому, что — правда, весьма неудачно и расплывчато — принято считать искусством. Как ни странно, куда более точно, хотя и имея в виду нечто совершенно противоположное, определил деятельность Инторенцо Дик Крэнстон, отнеся ее к такому дезавуированному стереотипу, как «искусство для немногих». Эта формула может показаться справедливой лишь при условии понимания ее не в буквальном, а в фигуральном смысле. Для немногих, скажем мы вслед за Крэнстоном, если учитывать возможность сведения этих «немногих» к одному, да еще и бесконечно удаленному. Да, искусство, повторим за Читательской энциклопедией, если только не видеть разницы между искусством музицирования и искусством завивки волос. Дело в том, что для правильного усвоения метода Инторенцо необходимо отчетливо представить себе субъекта, которому его творчество предназначено. В письме к своей первой жене, мешая откровенные мысли с ироническими замечаниями, Инторенцо назвал этого субъекта или, вернее, субъектов — свидетелями, которым все известно. В найденной уже после смерти «коричневой тетради» он поясняет, что имел в виду неких посланцев, положение которых в пространстве можно сравнить разве что с положением ангелов в Божественной иерархии. Иначе говоря, Инторенцо полагал себя предназначенным передавать закодированные особым образом сообщения неким фиксирующим и запоминающим эту информацию небесным посланцам. Процедура передачи сообщения состояла либо в первом же чтении составленного текста, либо даже во внутреннем ощущении его завершенности. Именно этим можно объяснить почти патологическое безразличие Инторенцо к уже написанным текстам, совершенную его незаинтересованность в их публикации, как и то обстоятельство, что он никогда не возвращался к ранее написанному для переделки, шлифовки или доработки. По мнению Инторенцо, он, конечно, не был единственным, на кого была возложена функция оповещения посланцев: очевидно, по всей земле были рассеяны такие корреспонденты, которые передавали — каждый на своем языке — особые сигналы, необходимые, скажем, для правильной идентификации состояния данного макрокосма в небесной канцелярии. Вероятно, число таких корреспондентов колебалось в пределах 10–15, то есть по несколько на каждую часть света. Хотя не исключено, что их было и больше — скажем, по одному или по двое на каждую страну, куда они были внедрены в качестве регистраторов состояния тех «эрогенных зон», за которые они ощущали себя ответственными. Как термометры, такие корреспонденты были погружены каждый в свою точку тела, и единственное, чем они занимались, было свидетельствование. Конечно, к пониманию своей миссии корреспонденты приходили не сразу, каждый в свой срок, каждый со своей темой и со своей транскрипцией. И хотя такая миссия накладывала, конечно, отпечаток на стиль жизни и манеры, но отпечаток не вполне отчетливый, расшифровать который без ошибок и потерь, очевидно, представлялось невозможным, вследствие сложной комбинации мистических и человеческих черт в натуре выбранного субъекта.