И каждый раз я, взбешенная, была готова крикнуть ему в лицу: «Так ведь ты знаешь как, черт возьми, поцелуй меня, прижми к себе, погладь всего несколько мгновений – и все, ты бы отблагодарил меня, унял бы мое безумие». Для меня свет сошелся клином на Хосе Игнасио. В течение того года, пока они были вместе, я шесть месяцев просыпалась с его именем на устах, в школе пыталась узнать, куда они пойдут: на какую вечеринку, на какой пляж, на какую плотину (мы любили забираться в прилегавшие к плотинам леса, и прежде всего к плотине на Гуаябе, мы предпочитали ее из-за отдаленности от города и обширных лугов). Я то и дело появлялась там, где были они, я шпионила за ними, надеялась, что и мне хоть немного перепадет от его любви. Я почти не пропустила ни одного дня в школе, в тот год у меня было меньше всего пропусков, я упорно ходила, даже когда болела – а это случалось как раз тогда, когда мне более всего нужно было быть рядом с ним, с ними. А Хосе Игнасио все так же шутил, так же радовался всему, и особенно ей. И я все так же восхищалась его остротами, которые, на мой взгляд, были просто неподражаемы. А оставаясь одна, вынимала из рюкзака, сидя на скамейке где-нибудь в парке, радиоприемник и настраивалась на иностранную волну. Песни на английском языке действовали на меня, слезы так и текли из глаз, хотя я ни слова не понимала. «Мария, хей, хей, хей, Мария» группы «Jackson Five»[92] терзала мне душу. Как никогда я чувствовала себя такой великодушной, такой чистой, моя душа, терзаемая муками ревности, была полна благородства. Не надо забывать то, что никто до сих пор не целовал мои губы. Рано поутру я убегала из дому, бродила вблизи дома своего возлюбленного, представляя, что вдруг ему, как и мне, не спится, и вот он спускается по лестнице, пусть даже как лунатик, с расставленными в стороны руками и, заметив мою девственную дрожь, заключает меня в объятия, и я успокаиваюсь. От такого неосуществимого желания, от такого придуманного наслаждения губы мои сами собой складывались в поцелуй. Тысячу раз я спрашивала отца, не нужно ли что отнести тетке. Хосе Игнасио жил как раз на полпути от нашего дома до дома, где жила сестра отца – тот, кто знаком с географией Гаваны, может проверить: я жила на Агуакате между Техадильо и Чакон, тетка – на пересечении улиц Мерсед и Паула, а Хосе Игнасио – на углу Вильехас и Обрапиа. Пройтись под его балконом было счастьем, «весной священной» (если использовать название романа Алехо Карпентьера), но если вдруг случалось, что он стоял на балконе, дыша свежим воздухом, голый по пояс, то я застывала на месте, не в состоянии сделать хотя бы шаг, я просто впадала в ступор. Мне бы подойти, а я стою. Видеть, как он опирается о перила балкона, – что еще нужно мне в этой жизни. Обладая хорошим зрением, я могла разглядеть его силуэт с перекрестка Вильехас и Эмпедрадо. Хотя я могла и спутать Хосе с его братом, который однажды догадался о моей припадочной страсти, увидав дурацкое сердечко, пронзенное стрелой, с моими и Хосе Игнасио инициалами внутри, которое я нарисовала на последней странице «Двадцати стихотворений любви и одной песни отчаяния» (наши юмористы говорили по-другому – «Двадцать песен ужаса и одно стихотворение уродства») Пабло Неруды,[93] книги, которую я одолжила одной девчонке, не зная, что она была подружкой брата Хосе. Когда я шла по противоположной стороне улицы, он понимающе улыбался, и я придумывала какой-нибудь дурацкий повод, чтобы позвать Хосе Игнасио. Объект моего поклонения показывался на балконе и едва обращал на меня внимание. Настал день, когда я не смогла рассчитывать даже на слабую помощь его брата: он ушел в армию и погиб на одной из никому не нужных войн где-то в Африке. Я всегда помнила о нем, он не был красивым и даже привлекательным, однако был очень добрым. И почему мне понравился не он, а Хосе Игнасио? Возможно, это как раз и спасло бы его.
Как я излечилась от этой невротической скарлатины? От этого невроза, от этой блажи (или блаженства), от состояния, которое, конечно, казалось мне вечным. Излечиться – я использую такой глагол, потому что он наиболее подходит к этому беспощадному золотистому стафилококку: только от одной мысли, что он мог подойти и заговорить со мной, у меня начиналась аллергия, меня тошнило и появлялось желание вывернуть наизнанку свои внутренности. Я уже слышала пророчество моей тетки, сестры отца, когда она разговаривала на кухне с матерью. Тетушка драила губкой кафель, мать толкла чеснок и резала лук – занятие, которое ей бесконечно нравилось, она жить не может без жареного лука, – и они, как обычно, без зазрения совести перемалывали косточки всяким дегенератам. Тетя заметила, что я притаилась между дверью на кухню и холодильником.
– Вся беда в том, – говорила она, – что мы, женщины семьи Роч, терпеливы, как овцы, мы чертовски страдаем, когда влюбляемся до мозга костей в какого-нибудь пройдоху. Такого не случается с мужчинами из нашей семьи, нет, с ними ничего подобного не происходит. Слабаки, – и она посмотрела на мою старуху, – вот, к примеру, твой муж, прости Господи, ведь это мой брат, ты страдаешь и все молчишь, а ему и дела нет до того, что тебе нужно иногда потрахаться. Хоть он и кровь от моей крови и все такое, но порядочная, надо сказать, сволочь.
Мать поднесла палец к губам, давая понять, что эта тема – подрыв мужского авторитета – не для меня. Тетушка цыкнула сквозь зубы и пробормотала, что чего там, нам, молодым девчонкам, известно то, чего им и не снилось, что мы сучки сладострастные, и так далее в том же духе. Моя старуха ткнула ей локтем в бок. Тетка замолкла и опять набросилась с невиданным остервенением на кафель. Мама очистила огурец, мелко нарезала его и приготовила изысканный салат, заправленный ее любимым белым соусом – йогурт, чеснок, мед, щепотка тмина и петрушка. Я наложила себе целую тарелку, потом еще одну. Я съела полблюда салата. Несварение желудка – вот что я таким образом заработала. Мне было ужасно плохо, ничто мне не помогало. Пришлось вызывать Гумерсинду, она умела втирать масло в живот или в лодыжку так, что все проходило. И вправду, вздутие живота рассосалось. Я почти целый месяц отрыгивала огуречным вкусом в память о том незабываемом наслаждении и в назидание того, чтобы не слишком часто подвергала свое здоровье такому испытанию.
Как я задушила в себе вирус семьи Роч, переданный мне по наследству, как утверждала моя тетя, от своих предков по женской линии? Для этого понадобилось шесть месяцев, срок, который в том возрасте кажется целой вечностью. Точно в тот день, когда мне исполнилось четырнадцать, я навсегда вычеркнула из своего сердца неудавшуюся любовь. Повторяю, должно было пройти полгода да к тому же случиться одно событие: под балконом дома, что располагался на углу улиц Меркадерес и Эмпедрадо, между семинарией Сан-Карлос и церковью, прошел один человек. В этом доме жила моя одноклассница, с которой мы вместе делали домашние задания.
В человеке не было ничего особенного, обычный с виду, правда, одет он был великолепно. Его тело казалось таким целительным, что на меня напал приступ прямо-таки каннибальского обжорства: мне вдруг захотелось кусать его плоть, рвать ее зубами, жевать и глотать. Я даже представила себе филе, приготовленное из куска с его очень нежной эрогенной зоной, приправленное специями, прожаренное и выложенное на тарелку с гарниром из картофельного пюре, жареного банана и салата из помидоров и авокадо. У меня потекли слюнки. Однако этот человек носил усы, и это несколько остудило мою плотоядную страсть. Я не выношу мужчин с усами. Не вижу ничего хорошего в волосатой верхней губе. Конечно, он был женат: на безымянном пальце его левой руки сверкало обручальное кольцо, а за правую руку держался мальчик, называвший его «папой»; я прикинула, что мальчику лет восемь. Каждый день я видела с балкона (именно тогда я приняла на себя судьбу наблюдателя, и так поведется, что всегда посредине невозможных любовных связей будет стоять балкон), как этот человек направлялся в парк Влюбленных, там он обучал своего сына играть в пелоту, то есть в бейсбол. Впрочем, и он частенько бросал взгляды в мою сторону, на меня, возвышавшуюся над перилами балкона. Декорация, среди которой нагуливался мой неутолимый аппетит, не менялась: парк, утопающий в густых кронах деревьев, зеленая трава, за ним бухта; зелено-голубые волны качали бензиновые и масляные пятна. Парапет Малекона сверкал белизной, по авениде ползали автомобили пятидесятых годов, старые драндулеты, пыхтящие во все стороны черным дымом, или катились серо-серебристые «лады», сливаясь с плывущими за аллеей греческими и советскими судами. Совсем рядышком искрились на солнце каменные плиты ограды парка, низенькие и неровные, по ним прыгал ребенок с проворством, присущим его возрасту, так точно угаданному мною; порой он прятался от отца, с трудом протискиваясь между бетонных плит. Отец и сын играли алюминиевой битой и растрепанным мячом, бегая от дерева к дереву, служившими базами и домом, – понятия этого вялого вида спорта. И глаза отца, черные, как я успела заметить, словно бразильская фасоль, изучали меня. У меня не могло возникнуть тогда и мысли, что это походило на один из тех фотоснимков, которые все-таки остаются в каталогах благодаря излишней мягкости цензуры, как говорят знающие люди, и сегодня я вспоминаю это. В конце концов, мне было всего лишь четырнадцать лет, только пошел пятнадцатый, и я пыталась изучать архитектуру, журналистику, историю искусств; фотографом я стала, как говорила уже, по чистой случайности. А в то время я не представляла себе своей будущей профессии – все мои тогдашние начинания были временными увлечениями. И на тот момент важней всего было убить в себе идолопоклонническую страсть к Хосе Игнасио. Клин клином вышибают, гласит поговорка. Этот человек, уже взрослый – как мне показалось, ему было за сорок, – загорелый на долгом и нудном гаванском солнце, в рубашке, завязанной узлом на животе, несколько неуклюжий (иногда он валился на газон выкурить сигарету «популяр»), пожалуй, и стал тем самым клином. Разве важно, что он женат и что у него ребенок? Казалось очень возбуждающим начать в мои года сексуальные отношения с человеком опытным, который жил уже взрослой жизнью тогда, когда я едва только научилась ходить. Возможно, и не нужно было ничего серьезного, так, только легкое приключение, небольшой риск. Я снова думала, как моя тетка. Мне пришло в голову, что неплохо бы пустить в школе слушок о моем романе со взрослым, вот бы мне стали завидовать девчонки, те, которые считают, что попирают все нормы поведения, и, самое главное, удалось бы добиться ревности Хосе Игнасио. Я так и поступила, но он не обратил на это никакого внимания, да вдобавок никто в школе не поверил слуху, и за моей спиной, да и при мне тоже, его опровергали, говоря, что я не способна на такую дикость, что я вообще ни на что не способна, что скорее всего я немножко того, что я бесполое существо, гермафродит. Как доказать им, что я способна на большее, что я взрослая? И как избавиться от этой дурацкой и безответной первой любви? Бьет значит любит, как говорится в поговорке. Любви я не видала, а вот оплеуху уже получила.
Как я уже говорила, тогда я жила с родителями в Старой Гаване на пыльной улице Агуакате, потом мы переехали в Санта-Крус-дель-Норте. О том периоде жизни я не люблю рассказывать, ничего хорошего в нем не было. Но когда родители отчалили из порта Мариэль в Майами, мне ужасно захотелось вернуться в мой разрушенный и шумный мир на границе Старой и Центральной Гаваны, позже я вернулась-таки туда, откуда меня когда-то насильно увезли. Но это случилось потом.
Наша тесная квартирка на улице Агуакате находилась совсем близко к дому моей одноклассницы. Под любым предлогом я оказывалась у нее в комнате с балконом, выходящим на бухту. Я никогда не пропускала тот момент, когда он направлялся в парк – за руку с сыном и с обручальным кольцом на пальце, – одетый, как и любой отец семейства в отпуске (хотя сезон отпусков еще не наступил), неизменно в спортивной рубашке из джинсовой ткани, в таких же штанах – великолепных «левайсах» – и в тапочках, которые были белее белого, – все импортное. Тапочки всегда пачкались землей или грязью, наверно, его жена отмывала их каждый вечер или же у него было несколько пар. Должно быть, кроме того, у него имелось несколько смен белья, потому что всякий раз мяч пачкал одежду, а на следующий день он приходил во всем чистом. Если избавить его от усов, то он выглядел бы куда более аппетитно, думала я, изнывая от желания съесть его, хотя и так он возбуждал у меня аппетит. Он был из тех, кого называли экспортным вариантом, такой суперкрасавец, каких на Том Острове хватает, они прекрасно понимают это, и им нравится важничать и выделываться почем зря.
Я стала писать письма, адресатом которых был этот самый аппетитный незнакомец. Я могла бы что угодно разузнать о нем, это не представляло никакого труда, стоило только придумать предлог, и моя одноклассница все бы мне рассказала, но я хотела быть честной до конца, до тех пор пока у меня не останется никакого другого способа, кроме как обратиться к своднице. Я знала, что его зовут Хорхе, и потому озаглавила письма «Питательный Хорхе» или «Сочный Хорхе». Именно в этом кроется причина, по которой я ненавижу отсылать письма, травма, которую нанесли мне последующие события, должна была, тем не менее, вернуть меня к жизни. Понятно, что ты берешься за письмо не потому, что тебе так необходимо его отправить, а скорее потому, что это лучший способ, когда ты одна, разрядиться, достичь катарсиса, правда, потом будет релаксация, ты опять впадаешь в спячку, а дальше все та же душевная мука. У нас с Хорхе дальше вполне невинных взглядов дело не заходило, разве что раз-другой на его лице появлялось некое подобие улыбки, которую я с трудом различала в его пышных усах. Наверняка любому станет страшно, когда он задумает сам передать свое письмо, ведь адресат сразу же узнает о его чувствах, и потому мы ищем доверенное лицо, которое передало бы страницы, переписанные десятки раз скованной и трясущейся рукой. Мои письма не были глупыми стишками, теми, что девчонки между шестым и одиннадцатым классом переписывают к себе в альбомы:
А вот еще, более пошлое:
И если я и отказалась от глупых рифм, то прозой пользовалась отменно, описывая самый что ни на есть нужный момент, когда наши тела, липкие от пота, привалившись к стене крепости Ла-Пунта, кусали и пожирали друг друга до самого утра, и тут же исправляла слова «до самого утра» и заменяла их на более точные, например «до самого рассвета», час, который был пределом отцовского терпения, и если я болталась ночь напролет, то это грозило мне неделей наказания, и нельзя даже было ходить на занятия для отстающих по физике, а плохая оценка по физике (причем не всякий родитель порой догадывался об этом) становилась хорошим поводом убежать из дома. Или же я в писательском приступе живописала наши силуэты, освещенные луной, катающиеся по земле среди кустов на какой-нибудь отдаленной плотине или качающиеся на морских волнах; или же я рисовала нас на пляжах Гавана-дель-Эсте[94] при закате солнца, песок прилипал к нашим телам, натертым кремом для загара (который мы изготовляли из растительного масла и йода). Когда мне захотелось хоть кому-то признаться, я в подробностях поведала причины своей недавней задумчивости той самой своей школьной приятельнице, с которой мы вместе делали домашние задания. От меня не ускользнуло, что она взволновалась даже больше моего; на самом деле я делала вид, что все это лишь мой безумный каприз. Я попросила ее передать ему связку писем, но она трусливо отказалась:
– Я не сумасшедшая, я знаю его жену, это ужасная женщина. Года не прошло, как они приехали сюда из Гуанабакоа,[95] а его уже понесло по бабам. Я не такая дура, чтобы связываться с ними. Как бы не так! Я не какая-нибудь проститутка, – она лукавила, и я подозревала это. – Самое большее, я могу дать тебе корзину для писем, ты сбросишь ее в тот момент, когда он будет проходить под балконом.
К ручке корзины, сплетенной из ивовых прутьев, была привязана веревка; ее мать, страдавшая расширением вен и воспалением коленных суставов, или слоновой болезнью, спускала эту корзину с мелочью продавцу утренних газет. Так она получала «Гранму», не карабкаясь при этом по лестнице. Мысль мне показалась разумной, хотя и чересчур красивой. Я предчувствовала, что все пройдет не так, как надо, и толку от этой затеи будет мало. Так и вышло.
Я несколько дней пыталась понять, правильно ли прошла операция «опускание корзины» или нет. Во всем виноват он сам, точнее, его левый глаз. В тот день, едва вывернув из-за угла, он посмотрел на балкон, на котором находилась я с приготовленной корзиной в ожидании хоть малейшего доброго знака; моя рука отчаянно вцепилась в плетеную ручку. «Ну, сделай хоть что-нибудь, мой питательный, дай же сигнал», – мысленно умоляла я. Сказано – сделано: его левый глаз лукаво подмигнул. Тут же мальчик уставился на отца, спросив, что с ним случилось. С высоты второго этажа вполне можно было слышать их разговор, тем более что у меня отменный слух и я умею читать по губам. Дети прекрасно понимают, когда взрослые увиливают от ответа, ведь они сами ловкачи по части вранья. Не долго думая отец стал тереть глаз рукой с обручальным кольцом.
– Ничего, малыш, что-то попало в глаз, должно быть ресничка.
Но я уже была уверена, что он готов принять от меня почту; не помня себя, я подняла руки над перилами и разом отпустила веревку – корзина с двадцатью одним любовным письмом упала прямо ему на макушку, скользнула по лицу и замерла на уровне усов, так что конверты оказались в нескольких сантиметрах от его глаз. Он смел их, словно метеор, единым движением и спрятал в питчеровской перчатке. Ребенок с еще большим любопытством спросил:
– Ты знаешь ее, папа?
– Это мамина подружка. Пошли, спорим, сегодня у нас будет потрясающая игра. Беги, а то не догонишь! – и он припустил в сторону парка, сын побежал за ним, забыв, на первый взгляд, о случившемся.
Я успокоилась, тело мое перестало трястись. Вдруг прошел восторг, рассеялась мучительная тревога в отношении этого человека да и любого другого. Я вошла в комнату испуганной одноклассницы. Ко мне вернулся интерес к прерванным учебным занятиям, и я целиком и полностью направила свои извилины на постижение наук. Похоже, я полагала, что все самое страшное позади, остальное пойдет как по маслу, надо только запастись терпением, ненадолго, ведь он вряд ли станет тянуть со столь долгожданным свиданием, и мы скажем друг другу кучу театральных фраз, чтобы пропитать манговым сиропом нашу встречу, и наши лица сблизятся, закроются глаза и губы соединятся в поцелуе. Наконец-то поцелуй! Сколько можно ждать первого поцелуя! Что за прожорливость, вызванная страстью кусать и вкушать другого!
Он слишком долго не показывался снова, все шло совсем не так, как я себе придумала. Хуже того, новая встреча произошла, когда его уже выносили на носилках из дома, где он жил, укрытого с ног до головы клетчатым покрывалом, а из подъезда несло гарью. Труп увезли на машине «скорой помощи». Я видела лишь часть лба и клок опаленных волос. Но это был он, потому что с носилок свисала пузырившаяся от ожогов, словно кусок поджаренной свинины, рука, на пальце которой все так же сверкало кольцо. Позади носилок я увидела и его жену, одетую в блузу, пуловер из джерси и плиссированную светло-коричневую юбку со складками, прошитыми от бедер до талии и расходящимися к коленям. Лицо – безучастное, сероватое, челюсти сжаты, глаза опущены, но слез нет. Руки спереди в наручниках; ее конвоировали два полицейских. Кучки любопытных собрались за натянутым полицией ограждением. Моя одноклассница, запинаясь, спросила у одной сеньоры, бывшей, судя по всему (по волосам и одежде – бигуди, домашний халат, зашитые шлепанцы), соседкой по дому, о подробностях представления, на котором мы присутствовали.
– Преступление на почве страсти, – ответила та. – Бедняжка помешалась, она поднесла горящую свечку к своему бесстыднику-мужу, пока он спал в сиесту. Говорят, он наставил ей рога. Вот наглец! Но и ему наука: не рой другому яму – сам в нее попадешь. Она узнала о его похождениях из писем, которые нашла под стопкой отглаженных и накрахмаленных рубашек этого урода в нижнем отделении шкафа. Боже, совести у него не было. Я бы на ее месте сделала то же самое! Нет, я выждала и накрыла бы их – его и эту дорогушу – с поличным и сожгла бы заживо обоих. – И это «с поличным» подписало приговор супружеской измене.
Услышав все это, я чуть не грохнулась на мостовую, едва не бросилась прочь. От страха я побледнела, кровь в жилах побежала в совершенно непонятном направлении, меня охватила слабость, в какой-то мере приятная, мне вдруг захотелось бежать, бежать куда глаза глядят, лишь бы не видеть всего этого, убежать прежде всего от самой себя. Гримаса ужаса застыла на моем лице, когда я узнала о так называемой любовнице погибшего. Я вся от кончика носа до пят покрылась холодной испариной. Моя одноклассница взглянула на меня, не скрывая отвращения, и быстро скрылась в многолюдной толпе. Головокружение, тошнота, страх не дали мне сойти с места, с куска размягченного асфальта. Я вспомнила о ребенке и даже набралась смелости спросить про него, – после того как скрылся за поворотом, поднимая клубы пыли, полицейский фургон с преступницей.
– Ой, мое солнышко, к счастью для мальчика, его отправили чуть раньше к бабушке! – ответила мне женщина с глазами навыкате и зобом под подбородком. – А если бы он был на месте преступления? Это же травма на всю жизнь. Но что с тобой? Ты бледнее смерти! Ой, что я говорю, прости Господи, – прошипела она, словно воспламеняющаяся спичка.
Я не разузнала имени малыша, хотя меня влекло неосознанное и, пожалуй, даже нездоровое стремление знать о нем все, мне необходимо было обнять его, утешить, вымолить у него прощение. Я бросилась прочь, так толком ничего и не выяснив. Надо было раньше поинтересоваться именем малыша, но ведь ты же никогда не знаешь, что может… Люди толковали между собой, сея слухи, а я побежала, удаляясь как можно скорее от этого места. Через три квартала я встретила мою хныкающую так называемую подружку. До сих пор я решила никак ее не называть из суеверия, не хотела навлечь на себя беду, ведь имя сильно связано с характером человека (именно поэтому меня тревожит моя забывчивость на вернисаже колумбийского скульптора), а то, что характеризовало эту девушку, никак не вязалось с ее именем: она была безымянным и бесцветным портретом, вставленным в золоченую рамку. Но без ее имени в повествовании не обойтись: ее звали Минерва,[96] не имя, а просто мороз по коже, к тому же, уверяю, у нее не было ничего от римской богини. В школе все ее звали Мина, а когда кто-нибудь дурачась спрашивал: «Какая мина?» – ему отвечали хором: «Мина-из-Какашек». Это выводило ее из себя, ведь всем известно, что у нее не голова, а кусок дерьма на шарнире. Когда я подошла к Минерве, или Мине-из-Какашек, она прямо-таки отскочила от меня, словно увидела рядом с собой, по меньшей мере, дьявола, потом набросилась на меня с оскорблениями, а истощившись, перешла на упреки, в которых не было и доли правды:
– Ты переспала с ним, а помнишь, я тебе говорила, чтобы ты не делала этого, вспомни, как я тебя предупреждала, что у него жена настоящая стерва и что она отомстит. И вот чего ты добилась: она убила его, какой ужас – сожгла! Ну и что, ты довольна? Меня же предупреждали, что ты вечно ищешь приключений, все хочешь быть отличной от других… Так что, подружка, не получилось, что ли, переспать с каким-нибудь парнем из школы, с таким же экземплярчиком, как ты сама, и так, чтобы никаких последствий? – Взгляд ее стал еще более бешеным, я видела, что она готова броситься на меня с кулаками. – А теперь послушай меня: не приходи ко мне больше, не хочу, чтобы мои родители меня в чем-то подозревали. Или мы все кончим в пламени, как он. Когда ее выпустит из тюрьмы, она будет способна на все что угодно. Да она сожжет всю страну!
– Не пори чушь, я только передала письма и больше его не видела, поверь же, даже случайно я его больше не встречала. Ты не дала мне адреса, до сегодняшнего дня я даже не знала, где он живет. Подумай сама. Я не сделала ничего плохого, клянусь. Что дурного в том, что я написала эти письма? – я попыталась защититься от ее нападок, хотя знала, что всем моим доводам грош цена. Бесполезно было что-либо объяснять, я была виноватой в том, что он изменил жене, а она убила его, и все дела.
– Подумать только – письма! Если бы ты их ему не отдала, он бы их не спрятал. А тебе сейчас хоть бы что; ведь она сожгла его, превратила в копченую ветчину; не было бы убийства, и ее не увезли бы, и сын… Ах, малыш, слышишь, ты! Бедняжка! – и она пустила безутешную слезу, лицо не лицо, а сплошное сопливое болото.
Надо же, она до этого момента и не вспоминала о нем, мне же, напротив, первым делом пришло в голову как раз это: невинный ребенок. Я была так подавлена, что прошла мимо нее, она, бормоча оскорбления, засеменила за мной на небольшом расстоянии. Я пригрозила ей, что если она не заткнется, то весь квартал узнает о том, что и она здесь замешана; страх, который поражает душу, как это бывает в фильмах ужасов, сделал свое дело: она притихла, угроза заставила ее замолчать. Нытье и причитания, которые она выдавала, уткнувшись носом в платок, прекратились, я украдкой следила за ней и вскоре заметила, как она свернула на ту проклятую улицу, где находился ее дом. Я же пошла домой к себе.
В тот месяц все только и говорили: негодяйка сожгла своего мужа, который был еще хуже, чем она, он бессчетное количество раз изменял ей, хотя она и была вполне нормальной и могла исполнять супружеский долг. Чего только не толковали по поводу этой истории. Кем была его любовница, никто, понятное дело, не знал, но о ней только и говорили по всей Старой Гаване. Моя мать четко определила ее как дешевую шлюху, разрушителя семейного очага, наемную преступницу, потому что для моей матери истинным творцом преступления была именно эта потаскушка; и тут ее прямо-таки прорывало: могу руку дать на отсечение, что на этом все не кончится, нет сомнений, не все здесь так просто, дело явно нечистое, наверняка замешаны деньги. Мой отец сидел тихо, ни слова, ни вздоха не доносилось из его угла – состояние ему совсем несвойственное. Наверно, и у него не все чисто, наверняка он тоже был охоч до юбок, подумала я, заметив, как затряслись его руки и выронили отвертку, когда мать не долго думая изрекла, обращаясь к нему:
– Будь добр, берегись, потому что если я застану тебя с кем-нибудь, то не просто зажарю тебя, словно свинью, как это сделали испанцы с индейцем Атуэем,[97] а сначала топором изрублю на кусочки, потом пропущу через мясорубку, взболтаю в миксере и в конце процежу через ситечко для кофе. В перемолотый фарш превратятся твои останки. Лужа из мужа – вот чем ты станешь.
[92] «Jackson Five» (The Jacksons) – американская поп-группа, семейный коллектив, в которой начал свою творческую карьеру Майкл Джексон.
[93] Пабло Неруда (1904–1973) – чилийский поэт и общественный деятель, погибший во время пиночетовского путча.
[94] Гавана-дель-Эсте – район Гаваны.
[95] Гуанабакоа – ближайший пригород Гаваны.
[96] Минерва – в римской мифологии богиня мудрости.
[97] Атуэй (иди Якауэй) – индейский касик (вождь), который в XVI в. поднял восстание против испанских завоевателей; был сожжен на костре в селении Баямо; на этом месте впоследствии основан город Сан-Сальвадор-де-Баямо.