1
Дом Петровны стоял за высоким глухим забором — чёрным забором, из толстых широких досок, а перед забором в сплошную зелёную тучу сливались слоистые кленовые кроны, а из-за забора густо свешивались рябиновые ветки, — разросшаяся рябина лезла из тесного двора, как тесто из квашни. Между клёнами и забором можно было пройти по узенькой дощатой панельке, которую осенью засыпали ягоды рябины — и пятна от этих ягод до снега чернели на длинных, серых досках.
Само жилище Петровны за кленово-рябиновыми зарослями, за высоким забором разглядеть было почти невозможно, лишь зимой открывался глазу чёрный, высокий, просторный дом — очень старый, очень прочный, выстроенный с расчетом не меньше как на двести лет. В таком доме могла бы жить большая семья в десяток детей, в два десятка внуков, со взводом невесток, зятьёв, бабок, дедок, и кучей приживалов. Но жила в чёрном доме одна единственная девяностолетняя старуха по прозванию Александра Петровна Дьяконова, о которой я и хочу сейчас рассказать.
Вся беда Петровны заключалась в том, что у неё не было родственников, а потому, выбирая жертву для нашего эксперимента, Славик остановился на этой глухой, закостеневшей в старости бабке. Потом я расскажу обо всём подробнее, но сейчас вам, видимо, надо узнать следующее: во-первых, действие происходит в районном городе под названием Свирск, где-то — скажем так — на севере России, — не на крайнем севере, конечно, но и не в Центральной Полосе: до Мурманска и до Москвы от нас одинаково далеко. Во-вторых, меня зовут Андреем Богдановым, мне двадцать пять лет и, хотя я был выгнан из университета, да, именно, отчислен с третьего курса физико-математического факультета за академическую неуспеваемость, я, тем не менее, являюсь научным гением не хуже Ньютона или Фарадея, ибо создал теорию спектрального излучения человеческого мозга или, как я её называю, теорию биорезонанса, и на основе этой теории вывел возможность воздействовать тэта-лучами на отдельные сегменты мозговой ауры («аурой» я называю это самое спектральное излучение мозга, никакого оккультизма тут нет). Я, разумеется, не собираюсь забивать читателю голову подробностями моей теории, — на сей счёт у меня существует другой, чисто специальный труд, понятный лишь специалистам (и поверьте мне, — далеко, далеко не всем специалистам!). Важно другое: теория моя не такая уж отвлечённая, — из неё можно сделать весьма практические, всем понятные и для всякого полезные выводы. Причём, до такой степени полезные, что и сказать нельзя. Мой старый добрый знакомый Славик, то бишь, Вячеслав Павлович Калинкин, человек предприимчивый, знающий толк в бизнесе, сразу понял, что к чему и спонсировал меня изрядной суммой с тем, чтобы я продолжал исследования. Мы заключили с ним взаимовыгодный договор: он забирает себе весь денежный доход от моего изобретения, а на мою долю остаётся доход моральный — признание заслуг, портреты в учебниках и памятники из золота в каждом крупном городе мира. Я думаю, что это правильное решение, тем более что часть моей славы распространится и на Славика (ах, каламбур не к месту!), а часть славиковых денег уйдёт в мой карман. Мне много не нужно, — ровно столько, чтобы я мог продолжать свои работы в спокойной обстановке. Кто знает, до чего я додумаюсь в условиях приближенных к человеческим, если главную свою работу мне приходилось писать на лекциях по теории вероятности, или в студенческой общаге, или в дешёвой пивнухе на Васильевском острове, разложив бумаги на мокром, дощатом столе, и купив кружку пива, которого я терпеть не могу, но без которого бы меня выгнали в два счёта из этого пивника; если эксперименты я проводил по ночам в школьном кабинете физики по сговору с учителем-алкашом, если материалы для своего аппарата — венца всей моей работы — я искал на помойках или клянчил в телеателье… И завершились мои труды необозримой задолженностью по английскому языку и сопромату, унизительными попытками сдачи хвостов, и последующим отчислением. Ох, как я развернусь в будущем, когда к моим услугам будет мой личный научно-исследовательский институт! — а Славик мне его построит, обязательно построит!.. Я буду жить в бункере на необитаемом острове, руководить своим НИИ через интернет или по телефону, буду носить одни и те же джинсы, пока они не развалятся, а когда мои волосы отрастут до пояса, я подрежу их острой косой, — это будет настоящая жизнь! Но прежде, чем я её достигну, необходимо провести последний, решительный опыт, — опыт на живом человеке. Этим человеком и должна стать девяностолетняя Петровна, живущая в чёрном доме на проспекте Революции, которая, разумеется, ничего о наших планах не знает, и не понятно, знает ли она о чём-то вообще. Славик всё продумал: 3 мая мы поедем к Петровне, и там всё решится. Мы договорились об этом 3 апреля, — я выпросил у Славика этот месяц перестраховки, чтобы ещё раз перепроверить расчеты, убедиться в работоспособности аппарата, и, наконец, просто для того, чтобы собраться с духом. Допустим, опыт не удастся и Петровна помрёт, — это меня не пугало: когда тебе за девяносто, а смерть всё не торопится, нужно радоваться любой возможности покинуть постылый мир; страшно другое — моё поражение! Вот что действительно непоправимо, вот чего я не переживу. В сущности говоря, месяц нужен был мне для того, чтобы побороть страх перед возможным поражением, — и нельзя сказать, чтобы я вполне справился с этой задачей.
2
Настало 3 мая. Деловой, суровый Рулецкий, помощник Славика Калинкина, пришёл в десять утра, разбудил меня требовательным звонком в дверь, встал за порогом, грозно-нетерпеливый, словно Азраил. Его чёрная бейсболка со вздёрнутым изогнутым козырьком, показалась мне рыцарским шлемом с поднятым забралом. Даже в темноте лестничной клетки было видно, как он небрит, как хмур, как губы его чуть кривятся от необоримого отвращения ко мне.
— Ну что? — сказал он, тяжко уставясь на меня. («Ну чо?» — или даже — «Ну-ччч?») — Давай, поехали. Собирайся. Аппарат упаковал? Сам принесёшь или помочь?
— Миша, — залепетал я спросонья. — Погоди, пожалуйста… Ты видишь, я в трусах ещё? Ты мне хоть в туалет дай сходить… Подожди полчасика, а? А?
— Блин!.. — возмутился он («Плин!» — «Пп-лин!» — и губы его выстреливают в меня заряд воздуха, густо начинённый капельками слюны), — Да мы когда договаривались? Ты ччч? Да мы в десять уже должны там быть. Ты ччч, дружок, мы же деньги тебе плотим конкретные, — а тебе тут в туалет захотелось? У нас, блин, уже готово всё, машина здесь, Славик ждёт, а тут трусы ещё не переодел!..
— Миша, да какая разница, — бормотал я уже из туалета, — какая разница, — бабка девяносто лет жила, поживёт ещё полчасика, правда ведь? Куда спешим-то? Дело-то всё равно не быстрое…
— Дело не быстрое, да?! А мы собрались уже! Славик в машине ждёт, да? У вас лифт не работает, мне к тебе на седьмой этаж карабкаться, — да? А ты тут в трусах? Дружок, блин, ты меня заколебал, короче!
Но я, уже одетый, умытый и с аппаратом в руках стоял перед ним, готовый к действиям.
— Идём! Всё в порядке!
— Идём, блин, дружок!
— Дружок, — ласково сказал мне Славик в машине, — мы когда с тобой договаривались? Почему это мне тебя всё время приходится ждать? Это как-то неправильно, что ли… Я тебе деньги плачу и я же тебя дожидаюсь…
— Славик, короче, я ему звоню, а он в трусах из туалета вылезает — прикинь, — и не проснулся ещё! Сонная рожа такая: «Ми-иша!.. Я спа-ать хочу!» — и Рулецкий похохотал немножко, надеясь своим хохотом сагитировать Славика на улыбку. И Славик поощрительно улыбнулся Рулецкому.
Мы тронулись с места, и дом, в котором я живу — коробка, что называется, серая блочная коробка, воплощение уродства для всего мира, но для меня родной дом, тёплый дом, моя колыбель, родительское гнездо — в мгновение скрылся из глаз, и славиков Опель, тяжко вздрагивая на покорёженном древнем асфальте улицы Мира, побежал мимо главной городской площади, где уныло ржавел неубранный с советских времён скелет огромной первомайской трибуны (сейчас на нём дети играли в звёздные войны) и далее — через проспект Урицкого, застроенный блочными пятиэтажками семидесятых годов, на улицу Кирова в разнокалиберных хрущовках, через железнодорожный переезд, к реке и там по самой крутой, зимой почти непроходимой нашей улице — по проспекту Передовиков, кубарем со страшной высоты, с тех холмов, на которых раскинулись городские новостройки, скатились к шлюзу, чтобы, миновав его, попасть в старый Свирск — деревянный, двухэтажный, зелёный, речной и невыразимо милый моему сердцу. Мы медленно, опасливо проехали по развороченной набережной, где деревянные будки-магазинчики, за полвека густо пропахшие бакалеей и свежим хлебом, где развалины старой столетней пристани — чёрные брёвна на мелководье и чёрные валуны, где новая, шестидесятилетняя пристань — зелёный терем над рекой — и на ней огромный, советский плакат с изображением пассажирского теплохода, а рядом стоит такой же теплоход, только настоящий, многоэтажный, белый, под названием «Поэт Демьян Бедный». От пристани Опель ползёт в гору, на Валькин Огород, то бишь на проспект Революции — на широченную, с Невский проспект неасфальтированную улицу, в заборах, в берёзах, в корявых акациях, в деревенских домах, в собаках, спящих посреди проезжей части, в нежном, едва различимом аромате уличных уборных. Валькин Огород — наша цель. Здесь живёт бабка Петровна, которую мы хотим сделать жертвой уникального научного эксперимента. Сейчас она понятия не имеет, о том, что её ждёт, о том, что к её воротам подкатывает чёрный славиков Опель («Бандитская машина», — говорит Рулецкий с гордой усмешкой), а в Опеле сижу я, а на коленях у меня стоит мой аппарат, мой «лучевик», и скоро я направлю дуло этого лучевика прямо в грудь бабке Петровне.
3
Бабка Петровна дожила до девяноста лет. Она ходила по Валькину Огороду в чёрной, с густым рыжим отливом, шубейке (из кошачьего, что ли, меха? — куцый такой, короткошёрстый полушубок в талию, какие часто можно видеть на сугубо древних деревенских старухах), в чёрной юбке, в чёрном платке, с чёрной палкой в чёрной руке. Страшный, горбатый чёрный нос торчал из-под чёрного её платка, и говорила она чёрным, густым голосом невнятные, глухие речи, — никто из нас не мог её понимать, только соседка, баба Лена, маленькая, пухленькая старушка лет на тридцать младше Петровны, сходу вникала в смысл её отрывистого одышливого буханья и охотно служила переводчиком всем, желающим пообщаться с нашей долгожительницей. И не только переводчиком была баба Лена, но и единственной нитью, связующей чёрную, провалившуюся в глубокую свою старость Петровну с миром людей. От бабы Лены мы узнавали, что Петровна вовсе не так страшна, как кажется, что она и не глупа, что всегда готова поделиться пенсионными своими затрёпанными рублями с нуждающимися, что обо всех житейских делах она имеет твёрдое и справедливое мнение, что вообще, говорить с ней — одно удовольствие, — только в дом к ней заходить не надо, ибо старость полностью отшибла у Петровны любовь к порядку, и вонь в её жилище стоит такая, что загляни туда на минутку и потом весь день тошнить будет. Баба Лена считала свою дружбу с Петровной чем-то вроде общественного служения, исполнением гражданской обязанности, милосердием по долгу, но сама старуха воображала, что соседка её любит и смотрела на бабу Лену как на свою дочку. А, кстати, своих детей у Петровны не было — никогда не водилось. Однажды, охваченная умилением, он принесла бабе Лене гостинцы: несколько печенюх с обкрошившимися краями, два-три яичка, твёрдый, как мыльница, пряник и какие-то конфетки, на которых бумажные шкурки за давностью лет слились воедино с карамельной тушкой. «Подарок, что ли? — удивилась баба Лена. — Ты смотри-ка… Как и благодарить-то тебя, не пойму…» Они почеломкались, но едва лишь Петровна удалилась, баба Лена поспешно выбросила гостинец в уборную, в скромную такую будочку, укрывшуюся за дровяным сараем, и побежала срочно мыть руки. И тут выяснилось, что чёрная старуха всё это видела. Она стояла в раскрытой калитке — неподвижная и бесстрастная, легко опираясь на чёрную свою палку, — баба Лена заглянула ей в глаза и содрогнулась. А Петровна вдруг стронулась с места и медленно, неотвратимо пошла во двор. Баба Лена здорово струсила, хотела убежать в дом и закрыть дверь на ключ, но пока собиралась с силами, старуха уже настигла её и прямо в лицо прокаркала глухо:
— Я не купчиха!.. Я тебе не подачку даю, я угостить тебя хотела сладеньким! Не нравится — так бы и сказала сразу!
И ушла, и месяца два с неблагодарной подругой не разговаривала, а баба Лена все эти месяцы приходила в чувство: ей было и стыдно, и страшно, и жалко до слёз свою выжившую из ума соседку, и все эти чувства были так остры, что дыхание перехватывало. Избавится от такого удара можно было лишь одним способом: как следует разозлиться на Петровну, что баба Лена и сделала в конце концов:
— Ах, клюка старая! Никакая смерть её не берёт! — говорила она мне. — Болеть — не болеет!.. По улице ходит вдоль и поперёк — и ни одна ведь машина её не собьёт! Молодых сбивают — только стон стоит по городу, а её берегут на кой-то ляд, сокровище такое! Зачем человеку долго жить? Куда столько? Вот радость-то привалила — до ста лет небо коптить; по мне, так хоть завтра смерть приди — только рада буду, хватит уже чужое место занимать!..
Кажется, баба Лена говорила это искренне, — но дни шли за днями, годы за годами, а она жила себе, и Петровна жила, и с виду ни та, ни другая за минувшие пять не изменились, не постарели и к смерти не приблизились.
4
Рулецкого я помню сызмальства: учился он у нас в начальных классах — длинный и тонкий был, с огромной головой-грушей, посаженной черенком вниз на узенькие плечи, с большущими, несимметрично лежащими девичьими чёрными глазами. Мы с ним сидели на одной парте — три года подряд. Большая и, видимо, тяжёлая его голова не смогла, впрочем, переварить премудрости школьной программы, и после третьего класса Рулецкого из нашей седьмой школы убрали в пятнадцатую школу имени Фурманова — известный в Свирске заповедник неуспевающих. Там он и произрастал до семнадцати лет, вдали от моих глаз. В семнадцать лет он, как я слышал, начал заниматься одновременно боксом, карате и бодибилдингом и что-то такое в себе надорвал, или растянул, или сломал, получил третью группу инвалидности, — успев, однако, неплохо накачаться. Таким я его и встретил в восемнадцать лет — крепким с виду, но надломленным изнутри. До сих пор прекрасно помню, как он выглядел в детстве: эти безконечно добрые, глупые глаза, выпуклый лоб, скромная улыбочка; сейчас я не без удивления сравниваю этот умилительный образ с тем, что имеется в наличии, с этим недоделанным бандюком, с этим печальным, угодливым, бессовестным, хамоватым, жалким переростком в чёрной косухе и чёрной бейсболке. Бутон раскрылся, гусеница стала бабочкой, — бедная гусеница! — но, что выросло, то выросло.
Кто такой Славик? Высокий, толстый блондин, хозяин городской дискотеки, самый старший из нас троих: тридцать пять ему исполнилось зимой. Свою дискотеку он учинил ещё в восьмидесятых, когда был молод, тощ и суетлив. Но бросил он курить лет десять назад и тотчас растолстел, а, растолстев, стал вальяжен, важен, высокомерен… Потом он снова начал курить, в надежде вернуть юношескую стройность, но ничего не вышло. К новым же габаритам дискотечный бизнес не шёл, хотелось предприятий увесистых и внушительных, и тогда завёл Славик связи с бандитами, и даже сам стал числиться в почётных бандитах. Торговал он лесом, торговал водкой, держал три ресторана, и возвеличивался, рос, тяжелел… Был даже момент, когда его считали негласным главой Свирска, — но не долго тянулся этот миг высшего торжества: всё рухнуло быстро и позорно. От прежних владений у Славика осталась только старая добрая дискотека, а из клевретов — только Мишка Рулецкий, всеми презираемый, больной и жалкий. Все ждали, что и жена от Славика уйдёт — чудной красоты двадцатилетняя модель, которую он привёз из Питера в лучшие свои дни, — но красавица осталась ему верна. Ради своей удивительной жены Славик теперь сочинял прожект за прожектом, учреждал фирму за фирмой, — прожекты рушились, фирмы лопались, — оставались неизменными только дискотека, жена и Рулецкий, которые, видно, были написаны ему на роду. И вот Славик ведёт свой Опель — старенький, расцарапанный, образца восьмидесятых, и Опель этот бессильно кряхтит на подъёмах, и стонет тормозами на крутых наших извилистых спусках, но вид у Славика такой, будто он по-прежнему ворочает делами, и весь город у него в кулаке. Он благосклонно нам улыбается и рассказывает анекдоты из жизни своей жены — той самой, топ-модели, что осталась ему верна, не смотря ни на что. Он рассказывает о ней такое, что у меня горят уши, он вспоминает все лужи, в которые она плюхалась когда-либо, все её глупые ошибки, все оговорки, все промашки, — не потому, что хочет опозорить её в наших глазах, а просто так — почему бы не поделиться с друзьями чем-то весёлым? Анекдоты о своей жене — это его излюбленная тема; — сейчас я ума не приложу, о чём говорил Славик, когда не был женат. Я его в ту пору ещё не знал. Рулецкий, слушая славиковы байки, почтительно ржёт, я краснею, сжимаю губы, но порою тоже взрываюсь хохотом: действительно, очень смешно. Жену Славика звали Тамарой, Томой, — имя, похожее на аккорд бас-гитары, — при звуках его у меня начинала голова кружиться, — но Славик называл супругу Томиком, и сразу представлялось что-то квадратное, коротконогое, угловатое; и я безудержно смеялся, пытался сдерживаться, но смех колотился в моей груди, со страшной силой давил на нёбо, пёр наружу, очередью разрывов раздирал мой рот… Славик смотрел на меня долгим взглядом, вздымал правую бровь, улыбался левым уголком губ и спрашивал: «Что, смешно?» — «Смешно, Славик, конечно, смешно!» — пищал я, давясь хохотом. «Это истерика у него, — спокойно пояснял Славик Рулецкому. — Боится, струсил перед экспериментом. Да не бойся ты… Подумаешь… Всё будет хорошо, Андрюха! Ты только аппарат не разбей».
И наш чёрный Опель остановился возле чёрных, толстодощатых ворот ведущих во двор дома, где жила Петровна.
Когда-то в детстве (не до школы ли ещё?) проникли мы втроём (не со Славиком и Рулецким, конечно, а с двумя моими двоюродными братьями) за эти чёрные, старые, толстодощатые ворота. Не помню, как мы там очутились. Дырку что ли какую нашли в заборе? Не помню. Помню огромную рябину, широко раскинувшую ветви с остатками ярчайших, словно электричеством налитых, ягод. Помню чёрный сарай, высоченные сугробы, помню, как по собачьей, давно пустующей будке, по древней, мшистой поленнице, забрались мы на крышу этого сарая и принялись, изображая десантников, прыгать в плотные, сырые сугробы. Мы врезались в снег по пояс, с большим трудом выбирались на свободу, вновь лезли на крышу… После одного из прыжков, тщетно пытаясь вытащить ноги, замурованные в сугробе, я вдруг увидел, как мои перепуганные насмерть братья удирают со всех ног по направлению к… К чему? Не помню… К тому, не сохранившемуся в памяти лазу, через который мы проникли во двор к старухе. Я повернул голову к дому: из двери на меня смотрела сама Петровна: чёрная, страшная. Она не ругалась, не кричала, не грозила мне палкой. Она только смотрела на меня и шла ко мне, а я изо всех силы пытался вырвать ноги из сугроба, чувствовал, как правая нога выскальзывает из мехового сапожка… И потом…
Не помню, что было потом. Что-то было, надо думать. Я вырвался и убежал вслед за братьями. Кажется, так. Или она меня всё-таки поймала, и привела домой, на расправу родителям. Или… что там ещё могло быть? Не помню, очень давно всё это происходило. Сейчас наш Опель (не наш, а Славика, понятно) стоял у тех самых ворот и мне предстояло войти в тот самый двор.
Через глухую — толстые чёрные доски пригнаны вплотную друг к другу — калитку мы вошли на сырой двор. Сарай низенький, покосившийся. Голые прутья какого-то кустарника. Всё та же поленница, слежавшаяся в одну сплошную чёрно-трухлявую массу. И широковетвистая рябина с ягодами редкими и почерневшими, но кое-где ещё горящими давним, в августе разожжённым огнём.