Глава первая
Болезни
Река хоть и рядом, вот она, а ни дети, ни взрослые в ней не купаются, не лежат долгие часы подряд нагишом на тёплом песке. Из реки берут воду для питья, для огородов, в реке бельё полощут, стоя на мостках; и ещё служит она дорогой — и в лето, и в зиму, словом, круглый год, исключая короткое безвременье ледостава и ледохода, — самой надёжной, самой привычной дорогой. Человек, допустим, совсем безграмотен, но тысячевёрстные речные пути с их петлями, излуками и распутьями знает до мелких подробностей, как собственную ладонь со всем прихотливым рисунком её морщин. У московского пристанища, под стенами Кромника, оттирая друг дружку боками, теснятся и толкутся лодки самых разных размеров и из самых разных мест: из Новгорода и из Кафы, из Киева и из Вятки, из Сарая и из Булгара, из Смоленска и с Белоозера… И все они пришли сюда водой, лишь иногда ненадолго вытаскивали их на сушу и подсовывали под днища деревянные катки.
Так слеплена Русская земля: посредине её простирается таинственный Оковский лес — никто ещё не измерил его рубежей, ни конный, ни пеший. Тут, над заповедными чащами, рождаются стада облаков, грозы сталкиваются и секутся серебряными мечами. Под пологом глухих туманов, в нерушимой тени Оковского леса таятся начала Волги и Днепра, текущей на заход солнца Двины и реки Великой, что уходит в полуночный край. Как многоветвистые кроны, сблизились, почти переплелись истоки малых и великих рек. Тут же и десятки потайных, укромных ходов из одного русла в другое — озёрные протоки, рукотворные канавы, узкие просеки для волоковых троп. Как будто здесь кто-то сызначала захотел помогать человеку, чтоб не заблудился, вышел на свой путь. Вот с лодки заденешь нечаянно веслом береговой куст, а за ним — крутобокий валун матово забрезжит: на светлозернистой спине, будто в податливом тесте, оттиснута детская ступня — пяточка и пять пальчиков, один крохотней другого, заслезились росой на нечаянном свету. Это «божья ножка» — так зовут её мимоходцы Оковского леса. Взволнованный куст поспешно занавесит дивную печать, и тут же с ближней кроны тяжким махом снимется недовольная птица. Всплыла над чащей, искупалась в заревом холоде, и сердце забилось звонче, легко поддалась крыльям новая высь. Пронзительным оком озирает оттуда всё своё лесное средоцарствие, посверкивающее речными прожилками, бронзовеющее чешуйчатыми боками озёр. И ещё ей видно, как люди в задумчивости миновали вещий камень, как толчками идёт их лодка вниз по реке…
Долго им плыть и неспешно думать о своём, а река поможет им в этой думе. Потому что река сама подобна русской мысли: то сверкнёт острой догадкой, прорежет землю победоносным откровением, то отступит в тень, в глушь, в кромешность, будто потеряется насовсем; и, бывает, не час, даже не год, нету её… Но вот снова обнажилась, в ещё более ясном сиянии ума, обогатясь опытом терпеливого труда, накоплениями других родственных рек-мыслей. Дума эта, сильная и гибкая, не стесняется повернуть, пройти в обход при встрече с неодолимым кряжем, и в другой, и в третий раз податливо отхлынет, но на своём всё же настоит, от своего не отступится. Такая дума не скороспешна, она не буйствует, не мечется в поисках новых русл, но бережно обтекает недвижную землю, животворя и одухотворяя, связуя далеко отстоящее и сообщая единство несходному. В разных направлениях пронизывая землю, она достигает самых отдалённых мест, и каждое из них узнаёт о множестве себе подобных.
Мысль, река и дерево — они подобны друг другу, и есть что-то мучительно-невыразимое и одновременно радующее очевидностью в этом их сходстве. И недаром, должно быть, именно по-русски сказано о «мысленном древе». Не только в могучих стволах, но и в каждом зыбком стебле текут непрерывные реки, и любой лист, сорванный с ветви, напоминает карту человеческой мысли, и всякий корень охватывает землю, как Днепр или Дон. Недаром и другой поэт, говоря о книгах, этих сгустках мысленных, сказал: «Се бо суть реки, напояющие вселенную…» Одна-единственная мысль, если она истинно высока, может собрать и связать собою целый народ, пусть и отчаявшийся, и заблудившийся в ненастье. Единая идея может пронизать своим током целые века, какие бы силы ни препятствовали ей.
…И вот с горней, заоблачной выси видно было, как Волга, спускаясь на юг из Оковского леса, вдруг, у впадения в неё маленькой чистейшей Вазузы, круто меняла направление и уходила на северо-восток — в лесные и болотистые края. Как будто на уме у неё было, что рано ещё встречаться с Окой, да и Оку как будто та же забота занимала, потому что до сих пор исправно несла она воды с юга на север, навстречу старшей сестре, но вот у впадения Угры так же круто изгибала ствол и не то что на восток, а чуть ли не вспять, на юго-восток отсюда уходила. И так они двигались дальше, Волга и Ока, в восточном в основном направлении, не позволяя себе резко сближаться, а то и, наоборот, ещё решительней расходясь, будто кичливые соперницы. Но, кажется, в этом их прихотливом движении всё явственнее проступала какая-то единая дума. И состояла она не только в том, что рано или поздно им предстоит встретиться, но ещё и в том, что по ходу дела им необходимо как можно отчётливей и внушительней означить рубежи некоей срединной земли. Той самой земли, которая в старину звалась Залесской, у географов зовётся теперь Волго-Окским междуречьем, а у историков считается «колыбелью Московского государства».
В этом Русском Междуречье совершатся почти все события жизни Дмитрия Донского. Всего несколько раз покинет он ненадолго отеческие пределы Междуречья, понуждаемый заботами политики или войны, и один из таких выходов принесёт ему и его сподвижникам славу в веках.
Пределами Междуречья связаны три русских княжества, которые при жизни Дмитрия враждовали с Москвой: Тверь, стоящая на Волге, Рязань — на Оке, Нижний Новгород — у слияния Волги и Оки. А сама Москва оказалась в середине. И Владимир с его великокняжеским престолом тоже был в середине. Как будто Владимир, а затем и Москву кто-то выбрал, выделил с высоты птичьего полёта. Клязьма и Москва, на которых стоят эти города, были внутренними реками Междуречья. Самая надёжная дорога из Владимира на Москву — по Клязьме, а потом — мытищинским волоком — в Яузу и в Москву-реку. Если спрямить этот путь между двумя городами мысленной чертой, она окажется стержневой для всего Междуречья. Стержневой в XIV веке для судеб страны оказалась и государственная преемственность между Владимирской Русью и юной Русью Московской.
Преемственность эта тогда многих смущала своей, что ли, невзрачностью и кажущейся случайностью. Недаром и много позже русский человек восклицал, как перед загадкой стоя: «Почему было государству Московскому царству быти и кто то знал, что Москве государством слыти!?»
Летописцы Древней Руси очень редко на страницах своих сводов называли имена людей из народа. Гораздо чаще они перечисляли имена князей, бояр, иерархов церкви, тысяцких и посадников, иногда купцов, изредка художников и зодчих. Это обстоятельство вовсе не свидетельствует о сословном высокомерии наших стародавних историков. Наоборот, летописи как раз и были в известной степени гласом народным о тех или иных именитых людях. В летописях народ веками обсуждал свою историю, на разные голоса судил о наивиднейших представителях власти. Летописцы вовсе не были подобострастны по отношению к сильным мира сего. И именно поэтому постоянно держали их в поле своего зрения, оценивая каждый поступок, одобряя правоту, подмечая изъян.
Так было и с Дмитрием Донским. Обстоятельства его жизни представлены в летописях сравнительно подробно, по крайней мере, вполне различим довольно широкий круг его современников, в том числе родственников, соратников. Но такая сравнительная подробность может стать своего рода камнем преткновения для биографа Куликовского вождя. Судьбы и деяния ближайших, именитых современников великого московского князя способны заслонить собою безымянную стихию народной жизни, скромно подаваемую в летописях лишь в общих чертах. Легко историческому романисту: он может многое додумать, населить своё произведение людьми из народа, заставить их разговаривать с теми же князьями и воеводами. Но для биографа домысел такого рода — вещь противопоказанная. Пусть так! Пути показа народной стихии и для него не закрыты. И самый главный путь — внимание к летописному многоголосию. Благодаря этим голосам, вводимым в биографическое повествование в кавычках и без кавычек, на языке древнерусского подлинника или в переложении на современный язык народная стихия неминуемо начнёт жить здесь своей самостоятельной жизнью, в своих мнениях и суждениях, как окоёмы, постоянно окружающей главного героя и его известных современников.
Впрочем, в поступках Дмитрия Донского эта стихия будет жить не только в косвенном, отражённом свете, потому что в известном смысле он и сам был выразителем народных чаяний своей эпохи. Он родился князем, в старинном княжеском роду, но в самый великий час своей жизни снял с себя княжеское, и тогда стало видно, что он по сути своей — сын народа, плоть от его плоти.
Но обо всём этом — в свой черёд.
Малоулыбчивы были для русского человека времена, о которых пойдёт речь. Редко, очень редко тень ненастья покидала тогда его чело, редко разглаживалась на лице печать заботы или скорби — разве лишь в минуты, когда любовался смеющимся беспричинно ребёнком.
Ведь в те времена и солнце светило нам, не улыбаясь, но то и дело загораживалось среди дня тёмной завесой от несчастной Русской земли…
Случилось так, что при малолетстве княжича Дмитрия в разных покоях и закутах большого московского дома проживали три (а то даже и четыре?) его тётки, и каждую из них звали Марией. В иную пору подобное обстоятельство наверняка служило бы поводом для всевозможных смешных путаниц и забавных нескладиц при взаимоотношениях родственников, обыгрывалось бы на разные лады в беззлобных и безобидных шутках.
Но шутилось сейчас не очень-то.
Дмитрию ещё и трёх лет не исполнилось, как овдовела самая знатная из его тёток, Мария Александровна, супруга великого князя московского и владимирского Симеона Ивановича Гордого. Происходила она из тверского великокняжеского гнезда, её отец, брат, дядя и дед приняли в разные годы мученическую смерть в Орде. Сама она почти в одночасье схоронила не только мужа, но и двоих сыновей, мал мала меньше, а до этого ещё двое было у неё ребят, но тоже умерли в малолетстве, так что теперь осталась Симеонова Мария горлицей на сухом суку, у пустого гнезда, и долго ей вековать, одинокой, даже и племянника своего переживёт.
Вдовья доля досталась в тот же год и другой его тётке, Марии, жене князь-Андрея, младшего из сыновей Калиты. Андрей сгинул от той же лютой болезни, что и Симеон, о чём позже рассказ. Тётка эта, Мария Ивановна, в течение многих лет почти постоянно будет на виду у своего племянника и также переживёт его, хотя и на полгода всего.
Третья Мария была дочерью Ивана Калиты от второго брака — с Ульяной, приходившейся его сыновьям мачехой. (Была у Калиты ещё одна дочь с тем же именем Мария, но она сейчас в наш счёт не входит, поскольку давным-давно уже из Москвы выехала в Ростов, выйдя за тамошнего князя Константина. Эта единокровная Дмитриева тётка скончается в 1365 году во время язвенного мора.)
А сколько у Дмитрия оказалось в малолетстве других родственников, сколько ещё будет их прибавляться с годами! И все их имена, все их обличья, норовы, привычки ему надо было с самого начала легко и прочно запоминать, со всеми несложными и сложными степенями родства. А как же иначе! На то он и князь, на то и Мономахович, на то и Рюрикович, чтобы не плутать в ответвлениях родословного своего древа. Острое чувство семьи, чувство породы своей, родовое чутьё было одним из первых его жизненных ощущений, азбукой предстоящей житейской науки.
Но кто же четвёртая — стоящая у нас под вопросом — тётка Мария?
Вот тут придётся извлечь на свет клубок, скатавшийся со временем из разнопрядных, не всегда прочно увязанных нитей.
Нужно сначала ответить на вопрос более важный: а кто была его мать?
Дело в том, что в древнерусских летописях далеко не всегда соблюдалось правило сообщать, когда и на ком именно женился тот или иной князь. Матери Дмитрия в этом смысле повезло, но лишь отчасти. Доподлинно известно, что она была второй женой Ивана Ивановича Красного, среднего из сыновей Калиты, и что брак их состоялся в 1345 году. Событие запомнилось современникам и попало в летописи, потому что в то лето на Москве справлялись — уж не одновременно ли? — сразу три княжеские свадьбы. «Князь великий Семён, — читаем в так называемой Симеоновской летописи, — женился вдругие у князя Феодора у Святославичя, поял княжну Еупраксию; такоже и братья его князь Иван, князь Андрей, и вси три единого лета женишася».
Сообщив родовую справку о супруге великого князя, летописец не счёл нужным привести хоть какие-то подробности о жёнах его братьев.
Кроме Симеоновской, наиболее древним источником по истории московского дома в XIV веке считается Рогожская летопись. И в Рогожской летописи интересующее нас сведение почти повторяется. Если не считать одного краткого, но красноречивого дополнения: по имени здесь названа не только вторая жена Семёна, но и супруга младшего из братьев, Андрея; причём указано, что взял её Андрей у «князя Ивана у Федоровича» (правившего в Галиче Мерском). А про супругу среднего брата — опять ни слова.
Что за повод был им тут всем смолчать?
Существует мнение, что имя матери Дмитрия не названо потому, что она не княжеского рода. Происхождение Александры (имя её появляется в летописных статьях позднее, уже при жизни Дмитрия) так навсегда и осталось бы неизвестным, если бы не один документ, скреплённый печатью её сына и составленный между 1362 и 1374 годами. На бумажном листе крупными полууставными буквами выведено: «Се яз князь великий Дмитрии Ивановичь пожаловал есмь Евсевка Новоторжьца, что идет из Торжку в мою вотчину на Кострому…» И далее, после перечня многочисленных льгот, которыми пожалован княжий человек Евсевка, читаем: «…аз приказал есмь его блюсти дяде своему Василью тысяцькому; а чрез сию грамоту кто что на нем возьмет, быти ему в казни».
В XIV столетии слово «дядя» в русском языке употреблялось лишь в одном-единственном значении: родственник, брат отца либо матери. Значит, московский тысяцкий Василий приходился дядей Дмитрию по материнской линии? Но почему об этом обстоятельстве нет ни одного упоминания в летописях? Ведь градоначальник великокняжеской Москвы Василий Васильевич Вельяминов — один из самых заметных современников Дмитрия Донского, представитель знатнейшей боярской фамилии: дед его, Протасий, был тысяцким у Ивана Калиты, а отец, Василий Протасьевич, — тысяцким же у Симеона Гордого.