Элизабет сказала, что рада будет прочесть мою книгу о наших с нею любимых художниках, и спросила, почему я сомневался, стоит ли о них писать. Быть может, она обратила внимание на мои колебания и недоверие к самому себе для того, чтобы в некотором смысле восстановить равновесие между нами, после того как сама призналась в своей неуверенности, но я все же не мог понять, спрашивает ли она об этом потому, что рада будет поколебать тот пьедестал, на который воздвигла меня, или потому, что проявление моих сомнений только усилило ее симпатию ко мне. Я ответил, что у меня возникает та же проблема, что и у всех, кто собирается писать о художниках, не относящихся к художественной или литературной школе. Если писать о нью-йоркской школе, то парадокс заключается в том, что сила их искусства зиждется именно на его недосказанности. Их лишенные представления картины не допускали никакого описания, никакой словесной характеристики, и невозможно будет трактовать их или их воздействие на зрителя, даже если использовать самые тонкие оттенки имеющихся в языке выражений. Всегда остается что-то недосказанное, что-то, что невозможно выразить словами, и именно эта недосказанность, эта беспомощность слов заставляют возвращаться к ним снова и снова. Это именно то, что может быть выражено только самой живописью и обнаруживаться только при встрече взгляда с самой картиной. Тут налицо сочетание сознания, материалов и формы, которое не поддается истолкованию, потому что оно неповторимо в самом глубоком и непостижимом значении, тогда как язык вынужден всегда прибегать к помощи сравнений и сопоставлений, чтобы дать толчок сознанию. Единственное словесное выражение, быть может, близкое к тому, о чем я говорил, были парадоксы дзэнбуддистских мудрецов, потому что такие занятия, как стрельба из лука и каллиграфия, открывают то же спонтанное проникновение в глубь вещей, которое изредка, время от времени, возникает при встрече с законченной, целостной картиной. Она слушала и смотрела на меня напряженным взглядом, который, казалось, фиксировал каждое движение в моем лице, и вместе с тем мыслями она была где-то далеко, и я должен признаться, что сам был тронут своим небольшим застольным спичем в защиту чистого искусства. Пока я говорил, возникло решение, что именно нечто в таком роде должно присутствовать в предисловии к моей книге. С подобной самокритичной вступительной молитвой никто не сможет обвинить меня в преувеличении. Внезапно она встала, точно больше не в состоянии была воспринимать то, что я говорил, и предложила пойти прогуляться. Существует ограниченное число возможностей находиться вдвоем в помещении. Можно сидеть друг против друга, каждый на своем месте, можно отправиться в постель вдвоем, но когда эта последняя возможность исключена, в какой-то момент начинаешь уставать от встречи, особенно если люди еще не знают друг друга достаточно хорошо, а паузы в разговоре могут предвещать дальнейшее углубление внутреннего контакта. Мы уже достаточно сблизились благодаря нашей общей любви к нью-йоркской школе, и теперь следовало на этом остановиться, теперь должно было произойти что-то иное, а иначе мы рисковали зайти в тупик. Я вежливо почесал у кошки под мордочкой, а Элизабет между тем сунула босые ноги в потрепанные кроссовки. Она надела старый, поношенный хлопчато-бумажный плащ, водрузила на нос солнцезащитные очки с оцарапанными стеклами, подняла волосы, уложила их поверх воротника, застенчиво улыбаясь, точно извинялась за свою буйно разросшуюся гриву, и вскоре мы очутились внизу, на улице.
Она шагала быстро, широким, энергичным шагом, а я, идя рядом с нею, впервые обратил внимание на то, что мы с ней одного роста, и она, пожалуй, даже чуть выше меня. И все же мы, должно быть, смотрелись весьма несовместимой парой: она в своем вздувающемся плаще, в запыленных матерчатых кроссовках, и я — в твидовом пиджаке и начищенных до блеска ботинках. Я чувствовал себя безнадежно буржуазным, почти как полицейский в цивильной одежде. Мы шли через Ист-Виллидж, который, судя по всему, был населен космополитическими, провинциальными оригиналами, так что эксцентричность здесь выглядела нормой, а норма — небольшой сенсацией. Что она могла здесь видеть во мне — интеллектуальном, буржуазно-респектабельном субъекте в твидовом пиджаке и наглаженной голубой рубашке? Я чувствовал себя чужим, мне было не по себе, и я задавал самому себе вопрос, какие, собственно, отношения у нас намечаются. Никакого намека на флирт не было в наших разговорах или многозначительных недомолвок, и я чувствовал себя спокойно при мысли о том, что это, во всяком случае, не похоже на начало любовной связи… Я был у нее дома, и мы ушли оттуда в общественную нейтральную среду. Может быть, это начало дружбы? Я подумал об Астрид и детях. Теперь, в это время, они уже покончили с ужином: Симон сидит наверняка перед своим компьютером, увлеченный какой-нибудь очередной звездной войной, Астрид уже закончила читать Розе на ночь сказку, и я вижу ее сидящей на диване рядом с худеньким созданием, почти утонувшем в перинке, которую она притащила в гостиную. А я в это время разгуливаю здесь, по другую сторону Атлантического океана, при дневном солнечном освещении, рядом с девушкой, о которой я почти ничего не знаю, так далеко от всего того, что есть моя жизнь, мой город, мои будни, где каждый мой шаг был шагом по хорошо известной, проторенной дорожке. Мы прошли по Боувери мимо грязноватых магазинов с утварью для ресторанных кухонь, пересекли Маленькую Италию и Сохо и направились к Гудзону. Время от времени я указывал на ту или иную безымянную деталь, привлекшую мое внимание, словно какой-нибудь наивный турист, и тем временем рассказывал ей о том, что мое восприятие чистого искусства соответствовало моему восприятию мистического присутствия вещей, когда концентрируешься только на их внешнем виде, отвлекаясь от их цели или значения. Я рассказывал ей о том, как в детстве сбежал от своих родителей в развалины, чтобы вести растительную жизнь, наблюдая за передвижениями света и тени на остатках обрушившейся стены и обвалившихся балок. Элизабет сказала, что понимает меня. То же самое она испытывала в детстве. Точно так же, как и я, она могла засмотреться на узор крышки канализационного люка или на обрывки плаката на стене дома. Мы говорили об особых, в сущности, бессодержательных мгновениях, когда внезапная легкость неосознанного, невольного движения и свет, который падает на него, и тень, которую оно отбрасывает, — все это непостижимым образом соединяется со взглядом, словно движение возникает и исходит от глаз, которые за ним наблюдают. В какой-то момент я пнул ногой большую ржавую гайку, и она покатилась по освещенным солнцем булыжникам, балансируя на краю собственной тени, а потом завертелась спиралью, словно растерявшаяся восьмерка во все убывающем движении, пока не улеглась обратно на тротуар, снова став обыкновенной ржавой гайкой. Элизабет наклонилась и, подняв ее, протянула мне с улыбкой, и сказала, что это мне подарок от нее на память, чтобы я не забывал нашу встречу. Эта гайка все еще у меня, она валяется где-то в шкафу. Потом Элизабет вдруг попросила меня рассказать о моей жене, точно безопасности ради захотела напомнить мне о нашем молчаливом уговоре на тот случай, если я все же пойму что-нибудь превратно.
Было странно слышать, как она произносит слова «твоя жена», и столь же странно было говорить об Астрид, кратко описывая ее, словно в резюме, похожем на то, которое люди пишут о себе в объявлениях о знакомствах. Тридцать восемь лет, работает монтажницей на киностудии, узкие глаза, широкие скулы, стройная, темно-каштановые волосы, закручивающиеся завитками в дождливую погоду, прежде была замужем за известным кинорежиссером, мать двоих детей, старший мальчик — от первого брака, поклонница Трюффо, пирушек с вареными раками, прогулок у моря, антиквариата, католического китча и поездок в Южную Европу, по мнению посторонних, холодная и скрытная, но за неприступным фасадом — чуткая, заботливая и чувствительная. И это действительно Астрид? Она вдруг стала такой далекой и маленькой перед моим внутренним взором. Быть может, я действительно сказал уже чересчур много, или мне вообще не следовало рассказывать о ней, потому что при всех обстоятельствах, сколько бы я ни рассказывал о ней, все было бы недостаточно? Верно и то, и другое. Но еще один устрашающий вопрос мучил меня, когда мы дошли до Ист-Сайд-Хайвей и пошли по направлению к Торговому центру. Прохладный бриз дул нам в лицо, пока мы шли по широкому тротуару вдоль сверкающей реки, среди запыхавшихся бегунов, которые неслись в том же направлении, в котором я шел один семь лет спустя, через неделю после отъезда Астрид. Та же мысль, которая преследовала меня с тех самых пор, когда в то утро я увидел ее стоящей перед зеркалом и заявившей небрежно, что она уезжает, столь небрежно, что я забыл спросить почему. Тот же вопрос, который я задаю себе всякий раз, когда снова вижу ее, стоящую в дверях спальни и рассматривающую меня за несколько минут до того, как исчезнуть из дому. Знаю ли я вообще Астрид? Знаю ли я о ней что-либо другое, кроме того, что я знал все эти годы, которые мы провели вместе, кроме того, что мы делали вместе с ней, кроме тех отрывочных сведений, которые она сообщила мне о времени, прожитом до нашей с ней встречи, столь же суммарных, как и то резюме, которое я сейчас преподнес Элизабет? И знает ли она обо мне нечто другое? Элизабет спросила, давно ли мы женаты. Десять лет?! Она недоверчиво, но уважительно потрясла своей пышной гривой. Значит, такое и впрямь возможно! Я рассмеялся и, постаравшись придать своему голосу беспечность, рассказал ей о том, как освободился от нетерпеливых и эгоцентричных ожиданий юности, о том счастье, которое может выдержать дневной свет, и некоторые сложности, и пока она слушала, внимательно глядя, мне вдруг показалось, что все это звучит бледно и неубедительно, и подумал, что и она сумела услышать и увидеть слабую тень за фасадом моей широкой улыбки и моих исполненных уверенности слов.
Но ведь это была правда, так ведь все и было. Разве нет? Я спросил, а как обстоят дела у нее самой. Теперь уже я должен был восстановить равновесие, я, который разоткровенничался, ждал теперь откровений от нее, подобно тому, как расквитался с ней за творческую самокритику, рассказав о периодах моих преходящих кризисов в процессе работы. Мы остановились и стали смотреть на заброшенную пристань и пустынную реку. Ветер усилился и забрался в ее волосы и под плащ. Она откинула пряди, которые ветер швырнул ей в лицо, слабо улыбнулась и стала смотреть на серо-голубую с нефтяным отливом реку; беспокойные, летучие порывы ветра периодически пробегали рябью по ее поверхности. У нее уже давно никого не было. Два года назад она забеременела, он тоже был художником. Это случилось дома, в Копенгагене. Но у них ничего не вышло, и тогда она уехала. И теперь привыкла большую часть времени быть одна, ее это не тяготит, хотя подчас она спрашивает себя, не пресытилась ли уже одиночеством. Иногда ей хочется вернуться домой. Это суровый город, тут подарков не дождешься, но, с другой стороны, ей нравится, что за все приходится бороться. Она сама еще толком не знает, на что решиться. Подчас возникает желание быть там, где ее кто-то знает.
Мне в глаз попала соринка, создалось впечатление, что там застряла еловая шишка, и слезы ручьем побежали по щекам. Элизабет обернулась ко мне, как человек, внезапно пробудившийся от сна, и отвернула пальцами мое веко. Она там ничего не увидела, но соринка тем не менее вдруг исчезла. Прошло несколько секунд, прежде чем я сказал, что соринки больше нет. Ее пальцы лежали на моей щеке, и поэтому я медлил со своим сообщением, а потом легонько взял ее за кисть, точно желая убрать руку. Так мы постояли немного, не слишком долго, но все же достаточное время. Я держал ее руку в моей, и мы смотрели друг на друга, я — устремив на нее взгляд со своим покрасневшим, слезящимся глазом. Потом она сделала движение рукой, и я отпустил ее кисть, а она отвернулась к реке. «Я не должна влюбляться в тебя», — сказала Элизабет. «Нет», — ответил я и посмотрел в том же направлении, что и она, туда, где находились рекламные часы фирмы «Колгейт», освещенные слепящим солнцем, так, что невозможно было разглядеть, который теперь час. Так мы постояли немного, тесно прижавшись друг к другу. Нелепое, неудачное и бессмысленное место для стояния, спиной к спокойному, монотонному воскресному движению и заброшенным, черным от грязи пакгаузам. Она повернула ко мне лицо, серьезное и непривычно нежное. «Ты сильный», — сказала она. С чего это она так решила? Я промолчал. Она сказала, что замерзла и хочет домой, а я могу сесть на поезд, идущий от Чарч-стрит. Я ответил, что провожу ее до дома. «Это не обязательно». «Мне лучше знать», — возразил я. Мы двинулись по дороге к ее дому. Я попытался придумать, что сказать, что-нибудь незначащее, что угодно. Но мы обменивались лишь отдельными бессвязными репликами, разделенными бесконечно долгими паузами, пока шли обратно в Ист-Виллидж. Я не мог понять, то ли она так умело скрывала свои чувства, то ли я был слеп. Во всяком случае мы ухитрились не понять друг друга. Постояли около ее входной двери — она долго искала ключи. Отперев дверь, Элизабет обернулась ко мне и сказала «до свидания». Я поцеловал ее, она не противилась. «Надеюсь, ты знаешь, что делаешь», — сказала она. Я ответил, что знаю, хотя не имел об этом ни малейшего понятия.
Люди делают одно и то же, повторяют те же движения, и тем не менее им кажется, что все должно быть иначе, означать нечто другое, раз другая женщина встречает твой взгляд или прикрывает глаза, когда ты склоняешься над ней. Почему же я воспринял все это так нелегко? Может быть, потому, что целых десять лет не лежал в постели ни с кем, кроме Астрид?
Разве речь не шла всего лишь о том, что обычно называют «сбегать налево»? Но я ведь уже давно был готов к этому, сам того не сознавая, задолго до того, как однажды днем, сидя в садике со скульптурами позади Музея современного искусства, глазел на молодую, модно одетую даму, увлеченный совершенно фантастической гипотезой о том, что она может быть идентична с той самой Элизабет, которой я поначалу вовсе не намеревался звонить, вероятно, из противоречия инспектору музеев, усмехавшемуся столь нагло, словно он давал мне номер телефона какой-нибудь шикарной шлюхи, но наверняка также из страха перед тем, что могло обнаружиться во мне самом. Но если речь шла всего-навсего об еще одном утомленном супружеской жизнью человеке, которому приспичило «натворить глупостей», теперь, когда он освободился от однообразия будней и пребывал в Америке, вдали от любопытных или осуждающих взглядов, то Элизабет была не более чем статисткой в этой моей сугубо личной маленькой драме, совершенно случайной фигурой, возникшей на пути моего внутреннего отчаяния. Так говорил я себе потом, после всего произошедшего, конфузливо фыркая. Но я был совершенно по-иному настроен, я был искренне нежен, когда, снова очутившись в ее квартире, обнимал ее среди полотен, а кошка между тем ревниво терлась о мои брючины и ее голые ноги. Мы долго стояли, не шевелясь, она — сжав руками лацканы моего пиджака и положив голову мне на плечо, так что ее волосы щекотали мой нос. Мы застыли в этом долгом объятии, не в состоянии двинуться с места, потому что ни один из нас не знал, куда, собственно, двигаться. Я вспоминал другое объятие, в другой квартирке, в другое сумеречное время, в ту пору, когда я бродил по городу с Инес, после того как она, одиноко стоявшая в полумраке музейного зала, среди мраморных статуй забытых цезарей, вдруг обернулась ко мне. И я думаю о той расщелине, что образовалась внутри меня, когда я в детстве покинул развалины, в которых жил вместе с мышами и бездомными кошками, заброшенный, счастливый, и вернулся домой, в пустую, тихую виллу моих родителей. Та расщелина, которая, как я думал, сомкнулась после того, как много лет спустя Инес притянула меня к себе, стоя у окна, выходящего на еврейское кладбище с покрытыми плесенью надгробьями и непонятными письменами. И теперь, когда стоял, обнимая Элизабет, мне снова показалось, что та расщелина сомкнулась, после того как я сделал последний шаг навстречу ей и раскрыл объятия. Как будто та, прежняя, расщелина вновь образовалась за те годы, что Роза и Симон подрастали рядом со мной и Астрид, образовалась с течением времени, но я просто не замечал ее, потому что слишком на многое, кроме себя самого, приходилось обращать внимание. Выходит, я уже готов был изменить Астрид или, иначе говоря, в течение всех этих лет, проведенных рядом с нею, созрел для измены и ей, и самому себе? Не исключено, что я все-таки отринул изначальную часть собственного «я», когда сделал тогда шаг, ухватившись за представившийся шанс в тот вечер у меня на кухне, и ласково коснулся щеки Астрид, поскольку именно она вторглась в мое одиночество? И в тот раз я также не вполне сознавал, что делаю. Элизабет медленно выпустила из рук лацканы моего пиджака, я опустил руки, а она отступила на шаг назад, поглядывая на меня робко и чуть конфузливо. Я не имел понятия о том, что она прочла в моем лице, но что-то, должно быть, увидела, я был открыт ее взгляду. Она сбросила с себя плащ на пол и стала раздеваться передо мной, пока не предстала совершенно нагая, перед чужим для нее одетым человеком, вторгшимся в ее жизнь. Она как будто хотела, чтобы этот человек знал, куда пришел, рассмотрел ее, увидел, как она сложена, увидел ее маленькие груди и выступающие ребра. Затем она подошла к свернутому в рулон матрасу и развернула его, а когда опустилась на колени, чтобы постелить простыню, я обратил внимание на сероватый налет на ее пятках и уже затосковал по ней, хотя она находилась всего в двух шагах от меня. Я мог слышать завывание полицейских сирен на Первой авеню. Гремящая музыка из автомобильного радио откликалась эхом между фасадами домов, то усиливаясь, то замирая. А в окне я видел тень от крыльев голубя, который приближался к штрихованной, изогнутой тени пожарной лестницы наверху, где стены дома все еще были озарены лучами раскаленного закатного солнца. Летящий в лучах солнца голубь и его машущая крыльями тень приближались друг к другу, пока не слились воедино, и птица, опустившись на верхнюю перекладину пожарной лестницы, сложила крылья.
Если говорить сущую правду, то ничего особенно незабываемого не произошло в тот первый раз, когда мы с Элизабет лежали на ее твердом матрасе, под взглядом белой кошки, сидевшей у двери, аккуратно сложив лапки, точно домашний сфинкс, которому ничто человеческое не чуждо. Я был склонен поверить словам Элизабет о том, что она уже давно не была с мужчиной. Угловатость ее тела, казалось, приспосабливалась к ее движениям, и наше соитие превратилось в лихорадочную, пресекающую дыхание схватку, пока мы не вынуждены были прекратить ее и смущенно выпустить друг друга из объятий. Она лежала, прижавшись щекой к моему бедру, и смотрела на мой все еще возбужденный член недоумевающим, обескураженным взглядом. Мне вспомнилась знаменитая фотография Ман Рэя, на которой красавица, напоминающая звезду немого кино двадцатых годов, с накрашенными темной помадой надутыми губками и длинными ресницами на такой же манер склоняет головку, разглядывая примитивную африканскую статуэтку. Мы оба посмеялись не только над моим сравнением, но и над тем, что оно вообще могло прийти мне в голову, и все еще продолжали хихикать, вновь прижимаясь друг к другу в сумерках, под тонким шерстяным пончо, заменявшим ей одеяло. Она спросила, не разочарован ли я. Я не был разочарован, мое чувство не было похоже на разочарование. Я, скорее, почувствовал почти облегчение из-за того, что отнюдь не показал себя с лучшей стороны в первый раз. Это было естественно после стольких лет обладания одной лишь Астрид, становившейся все более необъективной свидетельницей моих сексуальных возможностей. Я, собственно, никогда не был уверен в том, что какая-либо другая женщина, оказавшаяся на ее месте, будет столь же удовлетворена, как она, поскольку подозревал, что она либо слишком неприхотлива, либо переоценивает то, что стало теперь ее собственностью, только из-за того, что это ее собственность. Но я ничего не сказал об этом Элизабет, пока мы лежали, тесно прижавшись друг к другу, укрывшись ее пончо, и я, к своему удивлению, не испытывал и тени угрызений совести — быть может, именно потому, что ничего демонического или сверхъестественного не было в том, чтобы ощущать ее длинное, узкое тело рядом с моим. Просто это было другое тело, не то, к которому я привык. Я попытался объяснить ей свои ощущения, объяснить, что я как будто преодолел некое расслоение внутри меня, расслоение, которое незаметно для меня самого, с годами, пока я жил с Астрид, все увеличивалось, ширясь постепенно и незаметно. Но она положила палец на мои губы и сказала, чтобы я прекратил этот разговор.
После этого мы больше не говорили об Астрид. Мы не говорили и о нас, о том, что произошло между нами, или о том, что случится в будущем. Будущее было табу. Мы говорили об искусстве, о нашей работе, о том, что слышали и видели когда-то. Мы избегали заводить разговор о том неизбежном времени, когда я вернусь домой к тому, что некогда было моей жизнью. Мы делали вид, будто не замечаем, как это время приближается; мы угнездились в нашем мягком, блестящем мыльном пузыре в восхищении от того, что он витает в воздухе. Мы считали не дни, а часы, и таким образом три последующие недели превратились в миниатюрную вечность. Большую часть времени мы проводили в ее квартире, если не отправлялись в длительные бесцельные прогулки или не совершали покупки среди ночи у корейского торговца овощами на авеню А. Я готовил ей еду — тяжелые испанские блюда в горшочках, и ей удалось прибавить в весе пару кило за то время, что мы были вместе. Со временем мы научились заниматься любовью, но случались ночи, когда мы просто лежали и разговаривали, совершенно забывая о том, что запретная любовь требует постоянных неистовых ласк. Раз в два или три дня я возвращался в Бруклин и ночевал в доме у ливанского кардиохирурга, чтобы на следующее утро поработать несколько часов за письменным столом, но довольно часто я писал на кухне у Элизабет, пока она работала в соседней комнате, а кошка ходила от меня к ней и обратно, словно ласковый посланец. Дело с книгой продвигалось быстрее, чем я ожидал; ни Элизабет, ни ее кошка не отвлекали меня. Напротив, теперь я с меньшими усилиями овладевал темой, над которой трудился, и когда читал ей вслух страницы, написанные в течение дня, то сам мог слышать, что они удались мне лучше, чем большая часть из написанного прежде. Кардиохирург редко бывал дома, он явно предпочитал дом своей подруги на Лонг-Айленде, и лишь единственный раз я нашел его записку о том, что звонила Астрид. Я сам звонил домой несколько раз и был поражен тем, сколь непринужденно звучал мой голос, когда я расспрашивал о том, что происходит дома, или рассказывал о работе над книгой. Насколько я мог понять по голосу Астрид, она ничего неладного не заподозрила. Я не думал, что измена окажется столь легкой и необременительной. И с привычной нежностью слушал голос жены, чуть запоздало доходящий до меня через спутниковую связь. Казалось, будто Элизабет и она и впрямь находились в разных мирах, а разделяющая их граница проходит через меня.
Мы почти ни с кем не общались, если не считать тех нескольких случаев, когда сидели в одном из кафе в Ист-Виллидже и ее друзья подходили поздороваться с ней. Это были художники, взлохмаченные типы, которые вежливо пожимали мне руку и изучали меня, косо и с любопытством поглядывая в мою сторону, пока обменивались с Элизабет новостями. Они наверняка были несколько удивлены тем, что она заарканила такую буржуазную дичь. Элизабет не стремилась вовлечь меня в свое окружение, и я был только рад, что она принадлежит мне одному. Лишь один-единственный раз она взяла меня с собой на светский вернисаж в Сохо. Галерея была устроена в старом гараже с матовыми оконными стеклами, так что прохладное белое помещение создавало герметичную абстрактную сферу вокруг выставленных картин и особо приглашенных гостей, которые стояли группами, спиной к картинам, и оживленно беседовали друг с другом, не упуская из виду тех, кто появлялся здесь или уходил. Никто не обращал внимания на меня, занявшего наблюдательный пост в самом дальнем углу. Я моментально стал невидимкой. Меня удивило, как много людей здесь были знакомы с Элизабет, и из своего угла я наблюдал, как мою грациозную, богемного вида любовницу встречали поцелуями в щечку мужчины средних лет с «конскими хвостами» на затылке, в черных водолазках под костюмами в тонкую полоску от Сакса. Стало быть, они также были частью ее мира, того мира, от которого я ее отвлек и в который она вернется, когда я уеду домой. Сам выставляющийся художник был явно из старых и близких ее друзей. Это был небольшого роста итальянец с жидкой шевелюрой в белой паре и сандалиях; ему приходилось высоко задирать голову, чтобы смотреть на нее, когда они стояли и над чем-то вместе хихикали. Он был единственным, кто позволял себе курить здесь, и, попыхивая громадной гаванской сигарой, рассказывал ей какую-то историю, видимо, до того уморительную, что она корчилась от смеха. Я не мог не заметить, как он игриво положил свою небольшую волосатую руку с дымящейся сигарой на ее ягодицу, обтянутую дырявыми, застиранными джинсами, и поднялся на цыпочки в своих сандалиях, чтобы дотянуться до ее уха и прошептать ей что-то, проявляя абсолютное равнодушие к наверняка когда-то брошенным им богатым женщинам в розовых и лимонно-желтых туалетах от Шанель, которые стояли неподалеку, трепеща от желания удостоиться аудиенции. И снова я невольно подумал об инспекторе музеев и его лисьей ухмылке. Не был ли я достоин осмеяния, я, стоящий здесь, совершенно обезоруженный своей влюбленностью, в этом клиническом, возбужденно гудящем помещении?
За день до моего отъезда мы отправились на Кони-Айленд. Мы пили пиво в баре у прибрежного променада, там, где на морском берегу сидели, согнув спины, старики с удочками, повернувшие свои баскетбольные каскетки козырьком к затылку. Пронзительные крики чаек достигали бара, разумеется, называвшегося «Атлантик» и позади которого в безлюдном увеселительном парке с редким скрипом вертелось колесо обозрения. На стойке бара светился экран телевизора, и футбольная дорожка на экране была почти такого же зеленого цвета, как стены в этом грязноватом помещении. Игроки сбегались на дорожке, образуя скопище согнутых спин, а затем, спустя мгновение, разбегались врассыпную, словно стая громадных, неуклюжих чаек. Блестящие самолеты один за другим появлялись в небе над морем и удалялись, чтобы совершить посадку в аэропорту Дж. Кеннеди. Рыбаки-любители на молу снова и снова погружали удочки в воду. Рядом с ними лежали связки небольших сверкающих рыбок. Позади них, по другую сторону от увеселительного парка, высились последние в Америке многоквартирные дома с дешевым жильем; окна их выходили на океан, а сами они были высокие, темные, квадратные. Элизабет заметила, что эти мрачные жилые блоки напоминают ей тысячелетней давности мазанки в Йемене и Сане. Над аттракционом «Русские горы» сверкали белые лампочки, образуя единственное слово: «Гималаи». Мы провели на пляже около часа. Элизабет лежала, устроив голову у меня на коленях, прикрыв глаза в свете пасмурного дня. Волосы ее рассыпались веером на моих ногах. Я смотрел то на ее лицо, то на море. Я спросил, не оставила ли она мысль о том, чтобы вернуться домой, в Копенгаген. Она сказала, что не знает, может быть. Мы в тот день разговаривали не так уж много. Молчали мы и на следующий день, в такси, по дороге в аэропорт. Она криво усмехалась, когда мы стояли перед стойкой регистрации. Сказала, что было приятно встретиться со мной. Это звучало так, словно мы никогда больше не увидимся, словно между нами не произошло ничего особенного. Потом быстро поцеловала меня и пошла, не оборачиваясь. Полгода спустя я стоял на другом побережье вместе с Астрид. Это было на следующий день после нашего приезда в Порту. Собственно говоря, мы намеревались проехать прямо на юг, в Лиссабон, и, быть может, сделать остановку в Коимбре. Но нам захотелось взглянуть на море. Мы не видели моря со дня пребывания в Сан-Себастьяне. Мы ехали по Дору вдоль разрушающихся фасадов домов, с грязными изразцами, балконами с заржавленными решетками, веревками с развешанными на них простынями и застиранным детским бельем. Потом мы добрались до устья реки, где видны были на песчаной косе фигурки рыбаков-любителей, маленькие и затерянные в тумане. Мы доехали до Матозиньюша и пошли по огромному пустынному пляжу, позади которого видны были обветшалые прибрежные кафе и кабинки для переодевания, а вдали тускло поблескивали в мглистом солнечном свете нефтяные цистерны. Мы шли, пока совсем не изнемогли от усталости, и остановились перед желтоватой полосой прибоя из пены и взвихренного песка и стали вглядываться вдаль, насколько видел глаз, туда, где море сливается с туманом. Позже я обнаружил, что Матозиньюш и Кони-Айленд находятся прямо друг против друга, примерно на сороковом или сорок первом градусе северной широты. Пляж, где я сидел с головой Элизабет у себя на коленях, пытаясь представить себе, что было бы, если бы я оставил Астрид, и пляж, на котором я стоял вместе с Астрид Полгода спустя, простившись с Элизабет вторично, находились друг против друга. Пляж в Старом Свете и пляж в Новом Свете, разделенные океаном, сгубившим столь многих до меня, полных надежд, словно мир все же не был единым пространством, только очень большим. Словно речь шла о совершенно разных мирах.
Астрид не встречала меня в аэропорту в тот первый раз, когда я весной вернулся в Копенгаген из Нью-Йорка, полный воспоминаний об Элизабет, точно туманных, нереальных картин минувшего, осевших на дне моей усталости. Это было огромным облегчением. Я боялся, что она будет стоять, держа за руку Розу, а чуть подальше будет в ожидании стоять Симон в баскетбольной каскетке и с наушниками, нетерпеливый и дергающийся, поскольку встречать отчима в аэропорту казалось шестнадцатилетнему подростку ниже его достоинства. Я так старательно готовился к этой встрече в зале прибытия, что у меня уже не хватило сил на то, чтобы представить себе, как все это произойдет. А произойдет ли вообще что-то? Пока я дремал в самолете, моя измена предстала передо мной во всей своей необозримой масштабности. Я не мог думать о ней просто как о любовной интрижке, случившейся в Ист-Виллидже в минувшие три недели, хотя теперь я уже сидел в самолете на многокилометровой высоте над уровнем моря и был вновь в полном одиночестве. Мне следовало бы рассматривать этот воздушный коридор над Атлантическим океаном как шлюз, который элегантно и безболезненно отделит меня от моей тайны и сомкнется за моей спиной. Мне ведь хорошо было известно, что подобные амурные интрижки — дело обычное, особенно когда человек входит в пору зрелости и ему остается лишь посмеиваться над наивностью своей юности, как обычно посмеиваются над своими старыми фотографиями, на которых выглядишь таким простодушным, с мягкими щечками, одетый в костюм, давно вышедший из моды. Я хорошо представлял себе, что это должна быть всего-навсего безобидная «прогулка налево» без последствий, и нет никаких оснований для того, чтобы каяться и отягощать жизнь Астрид совершенно ненужными страданиями. Но представление о моем собственном молчании было не менее мучительным, чем представление о реакции Астрид в ответ на мой рассказ о том, что случилось в Нью-Йорке. До этих трех недель я был тем, кем стал за все эти годы совместной жизни с Астрид, но я был тем, кем был, именно потому, что думал, что она знает обо мне все, что ей следует знать. Я никогда не хотел иметь от нее секретов; напротив, меня даже страшила всегда мысль о том, что может быть нечто, чего я не рассказал или не продемонстрировал ей, нечто, чего она не видит или не подозревает. Я мог верить в ее любовь, лишь полагаясь на то, что она любит меня вопреки всему, что обо мне знает, вопреки моим ошибкам и слабостям. Когда я десять лет назад поцеловал ее зимним вечером у себя на кухне, поцеловал, можно сказать, совершенно чужую девушку, которую посадил в такси, а потом дал приют в своем доме только по доброте душевной, и когда она несколько месяцев спустя сообщила мне, что беременна, а я легкомысленно ответил «Почему бы и нет?», то невольно ухватился за шанс избежать одиночества и стать кем-то в этом мире вместе с ней, в ее глазах и во всем, что мы делали вдвоем. Когда Инес покинула меня, я словно стал жертвой проклятья, которое сделало меня невидимкой. Все случилось не так, как я думал в те часы, когда лежал на покрытом пледом диване в идиллических развалинах моей юности среди груд битого кирпича и следил за птицами, летающими под потолком, мечтая о том, чтобы быть никем. И все же так не произошло, не произошло того, о чем я думал в своем детском высокомерии и о чем говорилось в стишке, который я заучил наизусть: «До чего тоскливо быть кем-то, открытым всему миру наподобие лягушки». Инес, напротив, самым жестоким образом наказала меня за мою несчастную страсть и превратила меня в уродливую жабу, покрывшуюся слизью и зеленой плесенью от одиночества, и лишь когда Астрид поцеловала меня, я снова стал человеком, как и все другие, но не первым попавшимся, потому что я стал именно тем человеком, которого она встретила совершенно случайно, но который между тем показался ей лучше многих других, и я тут же решил, между двумя короткими мгновениями, без долгих раздумий и, в сущности, совершенно легкомысленно, что именно тем человеком я и стану, тем человеком, которого она своим взглядом вызвала из небытия. И таким образом я захлопнул дверь в потаенную комнату внутри себя. Так размышлял я на борту самолета, а между тем тьма над Атлантическим океаном сгущалась с неестественной быстротой. Вот так-то я и повернулся спиной к моим заросшим растительностью руинам, где я больше всего был самим собой, потому что мне оказалось достаточно мышей и бродячих котов и не требовались ничьи чужие глаза, чтобы удерживать меня в этом мире, не давая исчезнуть. Наблюдая, как небо в иллюминаторе становится темно-синим поверх облаков, я думал, что избежал участи невидимки, но избежал я ее лишь для того, чтобы исчезнуть для самого себя, затерявшись в водовороте видимого мира, состоящего из лиц и форм, где существовало множество способов исчезнуть в лабиринте расходящихся дельт случайностей.
Самолет приземлился в Копенгагене ранним утром. В доме уже никого не было, когда я отпер дверь своей квартиры. На кухонном столе лежала записка от Астрид. Она оставила для меня поднос с кофе и булочками, а Роза приготовила рисунок. Он изображал меня в виде человека в пестром пиджаке, стоящего с улыбкой на лице среди небоскребов, которые были лишь на пол головы выше его самого. На крыше столь неумело изображенного ею Эмпайр-стейт-билдинга стоял шимпанзе в плавках в крапинку. Обезьянка также была уморительно смешна, а под мышкой она держала нечто, похожее на куклу Барби с длинными волнистыми волосами. Я лег в постель и проспал весь день. Когда я проснулся, солнце уже зашло. Просыпаясь, я ощутил ручку Розы, которая гладила мои заросшие щетиной щеки, и услышал, как Астрид шепотом зовет ее. Я открыл глаза и увидел, как они мелькнули в дверях, полуоткрытых в затемненную сумерками спальню, и потом исчезли из виду. Я еще немного полежал, прислушиваясь к их отдаленным голосам, к скрипу тормозов, к звукам американского фильма, который Симон смотрел по видику в комнате рядом. Я сам ощущал себя так, словно лежу и смотрю фильм, который лишь на время был остановлен, а теперь снова закрутился, с теми же актерами, с тем же сюжетом.
Я посмотрел на зеленые светящиеся стрелки будильника. В Нью-Йорке была половина первого; быть может, Элизабет стояла перед мольбертом и работала над той картиной, которую, как я видел, она начала несколько дней назад. А может быть, как раз в эту минуту она идет по Первой авеню широким, быстрым шагом под солнцем и ветром, который развевает ее волосы, словно светящийся, сияющий флаг. Я встал и вышел к Симону в гостиную. Мальчик рассеянно посмотрел на меня, погруженный в просмотр фильма, а потом встал и обнял меня чуть смущенно, как бы чувствуя, что он, собственно, уже слишком взрослый для подобных нежностей. Он спросил, как прошла командировка. На экране позади него человек висел в воздухе над Манхэттеном и цеплялся за край кабины вертолета с отчаянным выражением лица, а другой человек в это время бил каблуком по побелевшим костяшкам его пальцев. Хорошо, ответил я и предложил ему досмотреть фильм. Он, извиняясь, улыбнулся и заметил, что там как раз самый захватывающий эпизод. Я улыбнулся ему в ответ и пошел к другим членам моей семьи. Когда Роза услышала мои шаги, она помчалась по коридору и повисла на мне, обняв так, что я едва удержался на ногах. Я поцеловал ее и внес в кухню, где Астрид стояла, чистя картошку. Она продолжала стоять и улыбнулась нам, не выпуская из рук картофелечистки. Я опустил Розу на пол и обнял Астрид. Она, как я мог заметить, немного похудела, но была красива, как всегда, ни о чем не подозревала, но смотрела на меня так, словно видела все, что нужно было видеть. Все было так, как бывало обычно, когда я приезжал домой из поездки. Я рассказал о своем пребывании в Америке и вручил небольшие подарки, которые не забыл купить. Вечером, когда мы с Астрид легли в постель меня удивило, что она ничего не замечает, и я любил ее в эту ночь чуть жестко и нетерпеливо, словно мог укрыться за своей горячностью, словно хотел преодолеть что-то с внезапной яростью, словно хотел наказать ее за ее неведенье, наказать за мое собственное преступление. Позже она сказала, что давно уже не было так хорошо. Я поцеловал ее веки, она приоткрыла свои ленивые, узкие глаза, скривила губы в иронической усмешке и заметила, что готова пожелать, чтобы я почаще ездил в командировки, а потом, по возвращении, любил бы ее так, как сегодня ночью.
Я лежал без сна в темноте рядом с нею, после того как мы давно уже потушили свет. Много часов лежал я так, прислушиваясь к ее дыханию и к шуму редких автомобилей, проезжавших по набережной. Я думал о смущении Симона, который сидел на диване, смотря леденящий душу боевик, о счастливом визге Розы, когда она бросилась мне навстречу и повисла на мне. Я думал о взгляде Астрид, стоящей на кухне, в ту минуту, когда она обернулась ко мне, словно убеждаясь в том, что мое лицо, возвратившись к ней, обретает хорошо знакомые ей черты. И я думал об Элизабет, которая теперь наверняка сидит за столом и ест поставленное на поднос суши, заказанное в японском ресторане на авеню А, а кошка наблюдает за ней холодными, безучастными глазами. Что было в ней такого эпохального для меня? Может быть, серьезность в ее мрачноватом голосе? Или роскошные, буйные волосы и лихорадочная, порывистая манера любить? А может, нарочитое равнодушие к своей внешности и к пыли, въевшейся в стены аскетического жилища, поскольку она была самозабвенно погружена в свою живопись? Или наша общая любовь к Марку Ротко и Моррису Луису, ее интуитивная, непостижимая способность понимать все, что я хотел сказать и о них, и вообще обо всем, о чем мы говорили, потому что каждый из нас думал и чувствовал одинаково? Быть может, это была та удивительная, абсолютно чистая, не искаженная шумом долгота волны, по которой мы безошибочно нашли друг друга, потому что годами посылали сигналы на одной и той же частоте, не подозревая об этом? Или же она просто была внешним, случайным поводом, который заставил меня открыть глаза на то, что я годами игнорировал, заставил ответить на вопрос, который я так долго оставлял без ответа, поглощенный летучим, пенящимся вихревым потоком дней? Тот вопрос, который Инес поселила во мне, когда она пару лет назад поцеловала меня на прощанье на площади Альма и исчезла в метро, снова исчезла из поля моего зрения. Тот неприятный вопрос, который угнездился во мне, несмотря на то, что я ответил на него столь браво, с почти наставительным спокойствием, исполненный зрелой приобретенной жизненным опытом мудрости. Был ли я счастлив? Или это все же было не более чем утешающее возмещение, это будничное счастье, которое способно было выносить и свет дня, и ежедневные заботы, это терпеливое и скромное, зиждящееся на обывательских радостях счастье, которое можно и стирать, и гладить? Может быть, на пути этих лет я все-таки свернул не туда. Может быть, я немного поспешил, немного поторопился открыть садовую калитку, когда ответил на неожиданное появление Астрид моим игривым, легкомысленным: «А почему бы и нет?» Был ли он предательством самого себя, этот двусмысленный ответ, когда Астрид предложила мне ребенка и предложила тем самым придать смысл моей молодой, беспокойной и безрадостной жизни? Быть может, я ухватился за нее просто из трусости, когда она появилась в моем одиночестве, в разгар сочувствия к самому себе, которое сделало меня столь податливым? Была ли сама она счастлива или я лишь отнял у нее время? Любил ли я ее или мне так просто казалось? Оставила ли Инес внутри меня пустое пространство, куда Астрид никогда не было доступа, потому что я запер дверь и выбросил ключ? Неужто я и в самом деле думал, что таким образом смогу ослабить собственную безутешность и забыться в моей новой жизни с ее беспокойными заботами, близкими сердцу обязанностями и мурлыкающей, ежедневно-будничной нежностью? Возможно, именно туда, в пустоту внутри меня, внезапно проникла Элизабет через потайную дверь, скрытую за порванным, покрытым плесенью ковром? Дверь, которая была настолько потайной, что ей удалось скрыть свое существование от меня самого…
На другой день мне показалось, что Астрид все же разоблачила меня. Когда я утром проснулся и вошел в ванную, она стояла там, сортируя грязное белье. Чистя зубы, я видел ее в зеркале и заметил, что она снимает белый кошачий волос с одной из моих рубашек. Кошка Элизабет оставила поразительно много волос на моей одежде, которую я по легкомыслию клал и разбрасывал где попало в квартирке. Полоща рот, я рассказал Астрид, что кошка ливанского кардиохирурга была около меня, когда я сидел у себя в комнате и писал. Она, должно быть, чувствовала себя одинокой, как и я, когда ее хозяин предпочитал ночевать у своей подруги на Лонг-Айленде, и, можно сказать, переселилась ко мне в комнату для гостей. Излагая все эти выдумки, с остатками пасты в уголках рта, я внутренне поразился, до чего же правдоподобно я лгал и до чего легко было лгать, пока я удерживал своим внутренним взором видение — белую кошку, лежавшую, греясь на солнышке, на окне, выходящем на Орэндж-стрит. Астрид улыбнулась и сказала, что не подозревала о моей любви к кошкам. И это была правда. Я много раз протестовал, когда Роза умоляла позволить ей завести котенка, потому что слишком ясно мог представить себе, чем это кончится: я знал, что мне придется менять ему песок и выбрасывать его твердые, вонючие какашки. Но эта кошка была очень симпатичная, сказал я, и тут же представил себе кошку, которая расхаживает по старому огромному дому в Бруклине или сидит на подоконнике и смотрит на меня, пока я строчу свою работу, неприступный и непонятный ей. По мере того как шли дни, становилось все легче овладевать своим умолчанием. Фильм продолжался, и я вернулся к своей привычной роли. Я ведь знал все реплики наизусть, знал точно, что и когда от меня ожидалось. Кроме того, характерными особенностями моей роли всегда были некоторая отвлеченность или даже рассеянность; Астрид находила это очаровательным и только поддразнивала меня с лаской в голосе. Теперь же я невольно спрашивал себя, была ли это сконцентрированность на моей работе или доселе неизвестное мне смущение перед Астрид, которые с годами стали причиной моей все растущей рассеянности. Я всегда имел в запасе предлог, то есть мою книгу, чтобы оправдать свою отвлеченность, укрывался в своей комнате и в последующие недели написал на удивление много. Когда же я не был занят работой, то выполнял свои домашние обязанности, а по вечерам был, можно сказать, еще более внимателен и близок к детям — быть может, в попытке успокоить свою нечистую совесть. Лишь когда я оставался наедине с Астрид, в моей нежности появилась некоторая отдаленность и условность, но она привыкла к тому, что в те периоды, когда я особенно интенсивно работал, то бывал именно таким, подобно тому, как она видела симптомы угрызений совести, когда я чересчур заласкивал детей, боясь, как всегда, что моя зацикленность на работе заставляет меня пренебрегать ими.
Для Астрид моя интеллектуальная жизнь с самого начала была запретной зоной, в которую она и мечтать не могла проникнуть. Было ли это из уважения, из нежелания помешать мне, когда я сидел в моем кабинете с окном на озеро, склонившись над рукописью, или оттого, что мои писания, возможно, ее не особенно интересовали? Меня никогда не оскорбляло то, что она не интересуется тем, что́ я пишу; напротив. Встречаясь с ней, я чувствовал, что она как раз освобождает меня от моих привычек погруженного в размышления индивидуалиста. Ее ленивые, уверенные движения, кривая усмешка и лукавые узкие глаза спасали меня от себя самого. Она втягивала меня в сферу беззаботной легкости, и даже самые серые дни никогда не были неприятными или пронизанными холодом в их неизбежной тривиальности. Вместе с нею будни со всеми своими необходимо повторяющимися делами превращались в легкое, вибрирующее беспокойство, которое вращалось, приводимое в движение существующей между нами теплотой. Я никогда не ожидал, что она может помешать мне во время уединенных часов работы. Казалось, точно она, держась в отдалении, все же оставалась противовесом для моих абстракций, чтобы помешать мне полностью потерять из виду окружающий мир. Мое интеллектуальное одиночество как бы было, странным образом, ценой, которую я платил за то, чтобы не быть одиноким. Поэтому я никогда не думал о ней во время работы, тогда как Элизабет постоянно была в моих мыслях, пока я заканчивал книгу. Думать об Элизабет и писать о нью-йоркской школе было одно и то же, и не только потому, что она думала так же, как я, а еще и потому, что я впервые за много лет снова стал мечтать о том, чтобы жизнь и работа слились воедино в непрерывном движении. Я ведь убедился в том, что это возможно, когда пребывал в летучем мыльном пузыре, в котором мы с нею проводили дни в Ист-Виллидже. Тонкая пленка мыльного пузыря лопнула, но я не мог забыть его сверкания и игры красок, не мог не задумываться о том, что, может быть, есть возможность надуть еще один мыльный пузырь, который, глядишь, и удержится в воздухе. Бывают сны, настолько детальные и правдоподобные, что человек продолжает видеть их уже наяву, уже проснувшись. Я постоянно мысленно возвращался к ее словам, когда она раз-другой намекала, что подумывает о возвращении в Копенгаген, и все чаще предавался идиллическим фантазиям о том, что мы живем вместе, где-нибудь на другом конце города, что она рисует, а я тем временем пишу, и что она познакомится с Розой и Симоном. Все было просто замечательно, и Астрид всегда очень удобно исчезала из поля зрения, когда я таким образом предавался своим безнадежным галлюцинациям.
Даже до встречи с Элизабет, когда я жил у ливанского кардиохирурга, мне было трудно представить себе Астрид. Я видел хорошо знакомые ситуации в различные моменты дня, одни и те же изо дня в день, а она оставалась неясным силуэтом; а когда я пытался вызвать к жизни и увидеть перед глазами ее отчетливый образ, всегда возникал один из тех статичных, выставленных на обозрение, слишком надменных портретов, которые скрывают больше, чем обнажают. Мое воспоминание о ней не было воспоминанием о четко ограниченных, застывших мгновениях, оторванных от мерцающего, непрерывного потока времени, потому что она постоянно была там, в том времени, которое мы проводили вместе. Я не мог разглядеть ее, потому что она была повсюду. Воспоминания о ее лице невозможно было выделить в четкие, неподвижные изображения и отделить от моего неясного воспоминания о самом времени, которое продолжало свое движение сквозь годы, времени, когда контуры часов и дней сливались в мерцающем тумане спешки, с которой происходило все вокруг нас и с нами самими. Элизабет же я, напротив, мог видеть совершенно отчетливо, по мере того как шли недели. С того момента, как мы попрощались в аэропорту Дж. Кеннеди, ее образ становился лишь отчетливее. Она сидела, закрыв глаза, подставив лицо солнцу, за столиком на тротуаре перед кафе на Томпкинс-сквер, а сигарета между губами создавала каллиграфические изменчивые контуры синего дымка, и прозрачная его тень покрывала тонкой завесой ее спокойное, освещенное солнцем лицо. Элизабет стояла перед своим мольбертом при свете, падающем сзади и придающем краскам на полотне металлический отблеск, сама образуя лишь серый силуэт с волосами, собранными небрежно в пучок со свисающими локонами, голоногая, с полосками зеленого хрома и красного кармазина на бедрах. Она сидела, скрестив ноги, на полу перед открытым окном, освещенная лучом солнца, погруженная в страницы моей рукописи, которую положила перед собой, поедая йогурт, полностью поглощенная чтением так, что забыла вытереть полоски лакомства, которые белели на ее верхней губе и в уголках рта, словно застывшая, неизгладимая улыбка. Я видел ее так ясно своим внутренним взором, устремив взгляд на свежие зеленые побеги на деревьях, растущих по берегам озера под моим окном. Две недели спустя я не выдержал и, поддавшись искушению, позвонил Элизабет днем, до того как Симон и Роза вернулись из школы. Голос у нее был глуховатый от сна — в Нью-Йорке было только семь часов утра. Я спросил, чем она занимается. Она сказала, что лежит с кошкой на животе, а кошка смотрит на голубя, который сидит снаружи на карнизе. Я сказал, что скучаю по ней. Она ответила, что тоже скучает. Слова были будто препятствие между нами, они не связывали нас друг с другом, а, казалось, лишь затрудняли мое стремление дотянуться до нее. Она рассказала, что заключила договор насчет своей выставки в галерее, находящейся в здешнем квартале. Я рассказал о своей книге. Все это было так бледно по сравнению с тем, что я думал, после того как мы расстались. Она спросила, как я чувствую себя дома. Я сказал, что мне тяжело и я много думаю о ней. Она тоже обо мне думает. Может быть, с ее стороны это были не более чем слова? Я сказал, что приеду в Нью-Йорк, не знаю точно когда, но обязательно приеду. В трубке стало тихо, наступила долгая, пересылаемая спутником тишина, слабо шелестящая, такая, какой ее представляли себе в космосе. Я повторил, что соскучится по ней, больше для того, чтобы чем-то заполнить эту шелестящую тишину, убить ее, распространяющуюся между нами через весь Атлантический океан. Вскоре мы положили трубки.
Лишь когда Астрид уехала, я стал видеть ее так же ясно, как видел Элизабет в тот раз, когда вернулся домой из Нью-Йорка. Я увидел ее в ясно очерченных, спокойных обозримых картинах. Теперь у меня только эти картины и остались, и я все смотрю на них, боясь, что они тоже исчезнут. Но чем отчетливее вижу их, тем более непостижимыми они становятся. Ее история все-таки не та же, что моя. Абрис моей истории скрывает ту, которую Астрид могла бы рассказать мне, если бы она не уехала, а я рассказываю только свою собственную, потому что Астрид здесь нет, и чем больше проходит времени, тем больше оно отдаляет ее от меня. И все же я должен рассказать, если хочу достигнуть того пункта, где мои слова умолкают, той границы, где они должны отступить перед расстоянием между мной и той Астрид, которая выступает в моем эгоцентрическом повествовании и той, которая скрывается за моими представлениями о ней. Астрид, которая стоит на балконе летним утром и смотрит вниз на кроны деревьев и озеро задумчивым взглядом, точно размышляя над собственной жизнью. Астрид, которая стоит в пальто в дверях спальни и молча смотрит на меня, за несколько секунд до того, как повернется и исчезнет из виду. Астрид, которая стоит, улыбаясь, на фоне Лиссабона на одном из паромов, курсирующих через Касильяш, в окружении сверкающей, бурлящей речной пены. Ее непроницаемые глаза и ее белозубая улыбка на фоне крошечных домиков, высящихся друг над другом на черных склонах Байру-Алту и Алфамы, ослепительно белых в свете предвечернего закатного солнца.
8
Мы проводили лето у моря: Астрид, дети и я. Пока я был в Нью-Йорке, она договорилась о том, чтобы снять дом, тот самый, в котором мы отдыхали в первое лето нашей совместной жизни, когда она ждала Розу и где проводили летние каникулы много раз после этого. Когда-то это была низенькая, крытая соломой рыбацкая хижина, но приблизительно в начале века к ней был пристроен домик в два этажа, который вмещал многие поколения курортников в своих многочисленных небольших комнатках с обшарпанными обоями, скрипучими кроватями и полами, которые всегда слегка потрескивали от набившегося в половицы песка, с мебелью, накапливавшейся в течение нескольких поколений, так что помещение, казалось, не принадлежало ни к какому определенному времени, так же как и море перед окнами под откосом. Я делал все что мог, чтобы казаться преисполненным энтузиазма. Когда я стоял среди кустов шиповника на лестнице, ведущей к морю, и смотрел на пустынную, однообразную морскую гладь, мне казалось, что время течет медленнее, чем в те годы, когда я сидел без сна, после того как Астрид увезла «скорая помощь». Она тогда чуть не потеряла Розу, вернее, то, что стало потом Розой, долговязой десятилетней девочкой с загорелыми ногами и обесцвеченными солнцем косичками, которая носилась теперь по берегу и швырялась медузами в старшего брата, а потом визжала пронзительно и притворно, когда он бросал их в ее сторону. Здесь я сидел на лестнице между пахучими кустами шиповника, смотрел на темные буруны волн, закуривая одну сигарету за другой, и говорил с Астрид, словно она могла меня слышать, находясь в госпитале. Как будто это могло чему-нибудь помочь, я бормотал сквозь стиснутые зубы бесконечное количество раз одно и то же короткое слово: «Держись! Держись!» А теперь был готов бросить все. Я постоянно думал об Элизабет, и мне приходилось делать вид, что у меня не ладится с книгой о художниках нью-йоркской школы и объяснять Астрид, что именно поэтому я часто бываю рассеянным и раздражительным. На самом же деле я уже много недель назад почти закончил книгу, и мне оставалось лишь написать короткую заключительную главу, а затем заново просмотреть набранную рукопись. Но я все тянул с этим и часами сидел, склонившись над перепечатанными начисто страницами, сперва перед окном, выходящим на озеро, а позднее — за шатким туалетным столиком перед окном с видом на бессмысленную, невыносимо синеющую морскую гладь, пока другие плескались в воде или загорали на солнце. Я чувствовал себя ближе к Элизабет, когда писал о тех художниках, которых мы оба любили, так же как я чувствовал себя ближе к ней в Копенгагене, возможно, из-за того, что оттуда путь к аэропорту был короче.
Астрид за неделю стала загорелой и соблазнительной и, ложась вечером рядом со мной, пахла ветром и морской солью. Я же оставался белым, как скелет, и от меня исходил лишь запах многочисленных выкуренных сигарет и чересчур многих чашек выпитого черного кофе. Элизабет встала между нами и, судя по всему, не собиралась никуда исчезать. Лишь призвав на помощь всю свою способность сконцентрироваться, я мог отвечать на ласки Астрид ночью и время от времени скрепя сердце совершать обычный супружеский ритуал, чтобы не вызывать ее подозрений. Но это было излишне. Она не могла и подумать ни о чем другом, кроме того, что, как всегда, лишь моя работа отдаляет меня от нее. Даже пыталась утешить и подбодрить меня, что, разумеется, делало меня еще более брюзгливым. В те моменты, когда я не думал об Элизабет, я впервые за годы нашей совместной жизни с Астрид задумался над тем, что она совершенно не разбирается в том, чем я занимаюсь. Она не только не имела понятия о моей измене; она вообще была, можно сказать, в совершенном неведении о мире, в котором я пребывал половину своей жизни, тогда как я, напротив, часто говорил с ней о фильмах, которые она монтировала, и доказывал ей, что режиссеры, перед которыми она преклонялась, создают композиции своих фильмов под влиянием живописи. Внезапно мне стало ясно, что мы жили не вместе, а рядом друг с другом, каждый в своем мире, с детьми, которые были нашим связующим звеном. Неужто теперь я должен оставаться с нею только ради них? В моем представлении это означало бы, что я все больше покоряюсь судьбе, с тем чтобы в конце концов полностью замкнуться в своем мире, в своих картинах, и мало-помалу только рисунок повторений, который связывал нас, все еще мог вернуть меня обратно в нашу совместную жизнь, а не она сама, не стремление дотянуться до нее, не внезапная нежность или вновь вспыхивающая страсть, то есть все то, что прежде двигало конфигурацией нашей жизни. Неужто нам предстоит стать всего лишь друзьями? Разве сможет Астрид принять это и продолжать жить с человеком, который влюблен в другую женщину?
Но тут мне пришлось сделать паузу в своей мысленной оправдательной речи. А действительно ли я люблю Элизабет? Или, может быть, она стала лишь навязчивой мыслью? Возможно, за моим фиглярством скрывается просто-напросто томление по чему-то иному, по иной жизни, по новым начинаниям? Я видел ее перед собою греющейся на солнышке на Томпкинс-сквер, стоящей перед мольбертом или склонившейся над листами моей рукописи с остатками йогурта на верхней губе; она виделась мне совершенно ясно, но оставалась загадочной. Это видение отзывалось во мне чем-то напоминающим боль, но не отвечало на мой вопрос, и я знал, что есть только один способ ответить на него. Пару раз после моего возвращения домой я намекал на то, что мне, возможно, придется вновь съездить в Нью-Йорк на неделю-другую, чтобы дополнить свои исследования, и моя меланхоличность, моя брюзгливая неприступность лишь тогда начали ослабевать, когда Астрид сама предложила мне поехать снова, раз уж мне там так хорошо работалось и к тому же у меня там был прямой доступ к картинам тех художников, о которых я писал. Она и впрямь так сказала, и я ненавидел сам себя, когда целовал ее, ненавидел себя, потому что моя благодарность была неотделима от молчаливого, снисходительного презрения, которое скрывалось за моей улыбкой. Но, быть может, Астрид и не была столь доверчивой, как я воображал; быть может, она все-таки почувствовала, что со мной происходит. Быть может, ее неожиданное великодушное предложение было не более чем еще одним проявлением ее почти аристократического достоинства, которым все вокруг восхищались и которое заставляло наиболее наглых выскочек из круга наших знакомых стушевываться когда она со своей неизменно любезной улыбкой ставила заслон их интимным ужимкам или болтливости в стремлении вывести ее из себя и разрушить ее холодноватую неприступность. Быть может, она уже все продумала и решила для себя, что скорее отпустит меня на свободу, чем унизится до того, чтобы силой удерживать мужа, любовь которого утратила. Может статься, думал я, сидя в своей тенистой комнате с видом на море и на ослепительный летний день, что она сама заметила растущую во мне усталость, отдалявшую нас друг от друга, изнеможение, которое я испытывал от бесконечно повторяющихся дней, от того, что больше не нахожусь на пути в какое-либо определенное место, а лишь на пути к будущему, которое теперь уже не столь непредсказуемо, каким оно было когда-то. Быть может, она ожидала с предательской пассивностью, чтобы первый шаг сделал я. В том состоянии, в котором я находился, мысль о какой-то перспективе подействовала на меня настолько ободряюще, что я стал обсасывать ее, как обсасывают леденец, пока он окончательно не исчезнет во рту, растворенный слюной, оставив после себя ощущение липкости, сладости и некоторой неловкости. Однажды днем, когда остальные были на пляже я снова позвонил Элизабет. Я много раз собирался сделать это, но ничего не получалось. То Симон или Роза как раз в эту минуту врывались в комнату, а иной раз и сам я не мог в последний момент набраться храбрости. Слишком тяжело и слишком значительно стало теперь звонить ей в сравнении с легкостью и непринужденностью, с какими мы с ней говорили обо всем, что придет в голову, в течение тех трех недель, что провели вместе. У меня пресеклось дыхание, когда я услышал ее низкий, мрачноватый голос с безукоризненным нью-йоркским произношением. Я готов был уже начать разговор, когда до меня дошло, что слышу не ее, а автоответчик. Она сообщала, что уехала и будет отсутствовать до конца августа. Сидя с прижатой к уху трубкой, я слушал ее голос и вдруг среди кустов шиповника увидел Астрид. Нагая и загорелая под распахнувшимся пляжным халатом, она шла, размахивая, как ребенок, мокрым купальником, так что вокруг нее образовалось облачко из сверкающих водяных капель. Проходя мимо кустов шиповника, она задела их слегка, и листья отозвались легким трепетанием. Она не замечала меня, шла с опущенной головой мимо низеньких окошек гостиной, погруженная в какие-то свои, неизвестные мне мысли. Крупинки влажного песка прилепились к ее ступням и лодыжкам, а ее красивые груди чуть колыхались в такт ходьбе, более белые, чем покрытые загаром лицо и ноги. Почему я не вышел ей навстречу? Почему не увел в самую дальнюю комнату дома в этот тихий час, когда дети носились по пляжу? Почему я не выкинул из головы эту безнадежную любовную историю, а сидел, прижав к уху трубку, слушая обращение, которое Элизабет наверняка оставила на автоответчике много недель назад, адресуя его всем и каждому? Она ничего не сказала мне о том, что собирается уехать. Но возможно, приняла решение в последний момент; она ведь была свободна и независима, и ей ничто не мешало принять любое решение. Уехала ли она одна или с кем-нибудь? Я практически ничего не знал о ней или о тех людях, с которыми она была знакома. С кем-то она все-таки наверняка должна была видеться, и, возможно, я был не единственным мужчиной в ее жизни.
«В ее жизни». Эти слова внезапно показались мне несколько выспренними. Разве сам я не был всего-навсего мужчиной, с которым она провела пару недель минувшей весной? И, как говорится, где это сказано, что я должен быть для нее чем-то другим, чем-то большим? Я представил себе, что как раз в эту минуту она восседает на заднем сиденье мотоцикла, мчащегося по дороге через пустыню Мохаве, положив руки на бедра мотоциклиста, одного из тех юнцов художников в черных кожанках и узких солнцезащитных очках, которых я встречал в Ист-Виллидже. Они сидели, облокотившись на стойку бара с видом пресыщенных жизнью мужчин. А я в это время сижу здесь, и крытом соломой летнем домике, респектабельный, изнывающий от тоски семьянин. Я даже не способен был видеть комизм ситуации и особую извращенность в том, что испытываю ревность в отношении женщины, с которой спал и предавался разврату за спиной собственной жены.
Спустя несколько дней я уехал в город, в издательство, чтобы встретиться там с редактором. Затем отправился посмотреть квартиру в старой части города. Я нашел объявление о том, что она сдается внаем. Владельцем ее оказался журналист с остатками пивной пены и капельками пота над верхней губой. Ему предстояло аккредитоваться в Москве нынешней осенью, пока что сроком на один год. Он хочет сдать квартиру с мебелью, пояснил он, показывая мне свое жилище. Он обладал невероятно дурным вкусом, но это даже каким-то образом ободрило меня, потому что его журнальные столики со столешницами из дымчатого стекла и кожаные диваны с обивкой коньячного цвета лишь прибавляли драматизма моей всесокрушающей и жестокой решимости. Если немного видоизменить это вульгарное убранство, то можно будет освободить место так, чтобы у каждого из нас, у меня и Элизабет, была бы своя комната, где мы смогли бы работать. В «ее» комнате имелся даже французский балкон, выходящий на север, и если постараться, то его можно будет превратить в ателье художника. Я был сам поражен собственной самоуверенной предприимчивостью, слушая разглагольствования хозяина о расходах на отопление и особенных удобствах его жилья. Я вел себя так, словно Элизабет уже не только решила вернуться домой в Копенгаген, но даже согласилась съехаться со мной, хотя у меня отнюдь не было каких-либо оснований надеяться ни на то, ни на другое. Показывая мне ванную комнату, журналист с гордостью обращал мое внимание на то, как прекрасно гармонирует позолоченная арматура с темным кафелем и стульчаком красного дерева на унитазе; он вытер пот над верхней губой и взглянул на меня с игривым, понимающим блеском в глазах. Он словно приобрел надо мною некие права после того, как я увидел его жилище. Я, вероятно, собираюсь разводиться? Или мне просто понадобилось тайное любовное гнездышко? Он употребил именно это слово, после чего я на минуту потерял дар речи и мне подумалось, что обычно головы людей набиты на самом деле тем же, что и их квартиры. Я пробормотал что-то вроде того, что мне, дескать, нужна квартира для работы, а дети выросли, и им требуется теперь больше места. Но он лишь удовлетворенно хрюкнул и заметил, что его, впрочем, это нисколько не касается. Мрачной выглядела не только его ванная — я вдруг ощутил мрак в душе. Он попросил у меня номер телефона, но я сказал, что меня не будет в городе до конца лета, так что лучше я потом позвоню сам. «Что ж, валяй», — хитровато улыбнулся журналист, и его наглый взгляд, выражавший бесцеремонное «между нами, мужчинами, говоря», впился в мою смущенную физиономию, когда он закрывал за мною дверь. Возвращаясь в северную часть города, я пытался убедить себя в том, что липкая улыбочка журналиста и его мрачный интерьер не могут смутить нас, что то, что возникло между мною и Элизабет, останется с нами, где бы мы не находились. Но, в сущности, как я себе это представляю? Как будет выглядеть наша новая жизнь? Разве может Элизабет стать Розе вместо матери, она, до того рассеянная, что забывает зашнуровать собственные туфли? Смогут ли они с Астрид стать «подругами»? И сможет ли она занять место Астрид на званых ужинах в кругу друзей? Немыслимо было представить ее, сидящей за столом в потертой кожаной куртке и застиранной футболке и принимающей участие в светской беседе на вилле в северном предместье. Катя по шоссе в косом предвечернем свете, из-за которого автомобили отбрасывали длинные, спрессованные, искаженные тени на блестящий асфальт, я понял, что собираюсь отказаться не только от Астрид, но и от всей моей прежней жизни. И, быть может, не только мысль об Элизабет выводила меня из равновесия, но и сознание, что я должен буду отказаться от всего. Мысль о том, что я снова должен буду стать никем и оставить позади того человека, каким я был в глазах других, «поменять шкуру», подобно тому, как змея сбрасывает кожу. Мысль о том, что я снова смогу ощутить в порах воздух и вдохнуть в себя головокружительное ощущение, что все еще возможно и что мое существование между прошлым и будущим еще не окончено.
Был вечер накануне Ивана Купала. Я совершенно забыл, что Астрид пригласила на этот вечер гостей. Все они уже сидели с бокалами в руках перед домом за столом, вынесенным наружу и поставленным среди кустов шиповника, с видом на море. Гостями были инспектор музеев с женой и моя мать. При виде меня он приподнял бокал жизнерадостным жестом весельчака, а моя мать издала радостный вопль, точно узрела самого рождественского Деда Мороза, явившегося с опозданием на полгода. Я обернулся и увидел Астрид, которая выходила из дома с подносом, уставленным всевозможными вкусными яствами. Она подставила мне щеку для поцелуя и бросила на меня понимающий взгляд, точно желая извиниться за неумеренно аффектированное, театральное приветствие моей матери. Она слегка улыбнулась, думая, что я уязвлен. Я поспешил засмеяться в ответ на ее мягкую иронию и сел за стол рядом с гостями. Солнце начало скрываться за горизонтом, на пляже людей почти не осталось, и тени уже легли на вмятины, оставленные на песке множеством голых пяток. Я увидел в воде две маленькие фигурки, совсем темные на фоне позолоченных летучих отблесков на горизонте. Спустя некоторое время они вышли из воды на берег. Это были Симон и Роза. Неужто я и в самом деле намереваюсь бросить их и веду себя так, словно не понимаю, что время начинать все сначала давно прошло? Минуло время открытых возможностей. Время начинать жизнь наступило не для меня, а для них, тех, что бежали к нам по берегу, а их маленькие мокрые тела блестели в лучах заходящего солнца. Разве я когда-нибудь смогу найти слова, чтобы объяснить им, почему покинул их раньше времени? Раньше того времени, когда они сами покинут нас, чтобы найти свое место в жизни. Инспектор музеев предложил окунуться перед ужином, и я пошел в дом за плавками. Из окна я мог наблюдать за группкой перед домом. Симон и Роза стояли, обернув свои закоченевшие тела полотенцами, словно плащами, и что-то произносили посиневшими от холода губенками. С их волос стекала вода, а Астрид массировала им спины, между тем как моя мать наклонилась, чтобы лучше слышать то, что они говорят, с той демонстративно-педагогической миной, которая всегда появлялась на ее лице, когда она говорила с детьми, точно перед нею были два дебила. Астрид удивленно посмотрела на меня, увидев, что я вышел из дома в плавках, с небрежно наброшенным на плечи полотенцем. Она скривила губы, и в ее узких глазах появилась усмешка. «Смотри не простудись», — сказала она.
Вода и впрямь была довольно холодная. Инспектор музеев принадлежал к тем субъектам, которые используют «метод оптовиков», впервые отправляясь на загородную прогулку. Он собирал воду в пригоршни и растирал ею руки и живот и лишь затем осторожно погрузил свое тощее тело в море. Сам же я любил тот захватывающий дух момент, когда вода обнимает мое тело, словно гигантская ледяная рука. Я быстро поплыл в сторону песчаной отмели, чтобы согреться, ослепленный блестящими водяными каплями, повисшими на ресницах. Он задыхался от напряжения, когда наконец нагнал меня. Мы откинулись назад и поплыли на спине, словно два владельца поместья, расположившиеся в шезлонгах в господском доме. «Встретил ли я интересных людей в Нью-Йорке?» — спросил он. Он не снял очков перед купанием, и теперь в них отражалось солнце, так что я не мог видеть его глаз. Я ответил, что большую часть времени провел в одиночестве. Он улыбнулся своей лисьей ухмылкой. Звонил ли я Элизабет? Я ответил, что мы вместе выпили кофе, и начал плыть в сторону мола на сваях и гигантских камней, обрамлявших небольшую бухту, откуда рыбаки когда-то затаскивали свои лодки на сушу. Я не обратил внимания на то, что он фамильярно назвал ее по имени. Он поплыл следом за мной. Прелестна, не правда ли? Я обернулся к нему и встал в воде во весь рост. Я отвечал ему, что да, очень мила, чересчур заботясь о том, чтобы слова мои прозвучали небрежно. И ты прав, добавил я, она действительно талантлива. Я почувствовал, что сказал больше, чем нужно. Ага, стало быть, я видел ее картины? Солнце светило мне в спину, я был всего лишь силуэтом на фоне громадных камней, но он все же улыбнулся, словно мог видеть выражение моего лица. Он знал, что она как раз в моем вкусе. Что он хочет этим сказать? Он снова улыбнулся. Я могу не беспокоиться, все останется между нами, ведь мы друзья, не так ли? Я снова бросился в воду и поплыл, инспектор музеев поплыл следом и вскоре поравнялся со мной. Тут совершенно нечего смущаться, такой видный парень, как я, один в Нью-Йорке, так что совсем напротив. К тому же я не единственный, кто оценил ее талант. Он и сам когда-то имел удовольствие, как, впрочем, и многие другие. Насколько он знает, она мужиков любит. Я начал плыть к берегу. Я мог видеть остальных, которые сидели перед домом, но они были лишь небольшими, едва различимыми фигурками. Я видел широкополую соломенную шляпу матери, темные волосы Астрид, которая наклонилась вперед, наполняя стакан. Когда мы стояли на берегу, вытираясь, инспектор музеев дружески ткнул меня в плечо. Он рад, что я там так хорошо провел время. Он поднял очки к небу и стал вытирать стекла полотенцем, а сам, щурясь, смотрел на меня своими близорукими глазами. Каждому может захотеться попробовать чего-нибудь иного.
Цветы на кустах шиповника походили на раскрашенные японские бумажные цветы в синем, как лаванда, воздухе, после того как солнце скрылось в глубине спокойного моря, которое отражало вечернее небо слабым зеленоватым отблеском на горизонте. За едой жена инспектора музеев расспрашивала меня о моей книге, и я непринужденно болтал о художниках нью-йоркской школы. Все, что я говорил, было поверхностно и условно, но она оживленно кивала, а я между тем слушал сам себя и спрашивал, неужто я ничего не вынес за последние месяцы работы, кроме этого набора вымученных клише? Подобно моей жене она не имела понятия о том, что вытворяет ее муж за ее спиной. Она тоже не знала, что в ее на первый взгляд столь гармоничной и удобно устроенной жизни, к которой она привыкла, есть потайные двери и люки. А на другом конце стола моя мать поверяла свои проблемы инспектору музеев, рассказывая о том, как она вынуждена была, прилагая невероятные усилия, бороться со скрытыми и болезненными сторонами своего «я», готовя свою последнюю роль, а он наклонял свою плешивую голову с почтением, слушая ее и улыбаясь своей самой хитрой и масляной улыбкой, точно собирался соблазнить мою мамашу. Его пристальный взгляд заставлял ее рассказывать еще более проникновенно, с заламыванием рук, о том, как трудно быть художником сцены и каждый вечер обнажать тайники своей души перед публикой, сидящей в темноте зала. Астрид с Симоном и Розой ходили в дом и обратно, вынося оттуда новые блюда, и время от времени Астрид ловила мой взгляд и смотрела на меня любовно, точно радуясь тому, что я наконец-то снова вынырнул на поверхность после длительного периода замкнутости и раздражительности. Я искоса поглядывал на инспектора музеев, рассказывая его жене о разных этапах в творчестве Джэксона Поллока. И по сей день я не знаю, лгала ли мне Элизабет, отвечая на мой вопрос об ее отношениях с инспектором музеев. Если он сказал правду, когда мы плыли с ним в море на закате солнца, то, возможно, у этого отъявленного распутника были основания с полным правом положить руку на колено Астрид, когда он вез ее домой после званого ужина у наших общих друзей, а я в это время был в отъезде. Быть может, он даже рассказал ей обо мне и Элизабет, как бы оправдывая свою вольность и объясняя, почему его рука вдруг оказалась на ее колене. В таком случае Астрид была настолько умна, что сумела скрыть свою осведомленность от меня. Вместе с тем в тот вечер на Ивана Купалу я был убежден в том, что лжет-то именно он. И даже если какая-то толика правды была в его дружеских откровениях, то они имели отношение к какому-нибудь кабаку или комнате для переодеваний, к чему угодно, но только не к моим воспоминаниям об Элизабет, о наших трех неделях в Ист-Виллидже, когда мы реяли в нашем прозрачном мыльном пузыре вне окружающего мира, занятые лишь друг другом и нашей работой. Даже если она и вправду провела ночь с инспектором музеев, как бы невероятно это ни звучало, это все равно не могло иметь для нее такого значения, как то время, которое она провела со мной. Или, точнее говоря, время, которое мы провели вместе, не могло значить столь мало. Так думал я, сидя за столом и машинально продолжая свой рассказ о Джексоне Поллоке и время от времени переводя взгляд то на плешивую макушку инспектора музеев, то на кроткие, доверчивые, коровьи глаза его жены, то на полное опустошительного драматизма лицо моей матери, на котором любое выражение превращалось в гротескную карикатуру, словно она хотела убедить не только инспектора музеев, но и саму себя, что она на самом деле думает и чувствует именно так, как утверждает.
Позднее мы все пошли к костру, который был зажжен на берегу. Я шел, неся Розу на плечах, хотя она, собственно говоря, стала уже слишком большой и тяжелой для этого, а она цеплялась за мои волосы всякий раз, когда я спотыкался на скользком песке. Она торопила меня, языки пламени уже охватили юбку ведьмы, и я слышал, как Астрид и остальные захохотали за моей спиной, когда я припустил рысью к костру, а Роза на моих плечах завопила от восторга. На берегу толпилось множество людей, некоторые лица я узнавал, пробегая мимо. Это было все равно что прогуливаться в центре Копенгагена по Стрёгет субботним днем. Так думал я, пробираясь сквозь толпу, сквозь фигуры с темными лицами, в белых платьях и пиджаках, которые как бы светились, подобно полоскам пены в синей прозрачной полутьме, царившей над водой и пляжем. На расстоянии лица разглядеть было невозможно — они сливались с сосновыми деревьями в насаждениях за дюнами так что казалось, будто белые платья и костюмы двигались сами по себе, словно безголовые и безымянные, блуждающие, говорящие и смеющиеся призраки. Мы движемся по песку, подумал я и остановился в толпе, собравшейся вокруг костра. Пламя поднялось высоко в воздух, и его отблески стерли на первый взгляд все различия в венке из лиц, буровато-красных, словно обожженная глина, словно статуи китайских воинов, изображения которых я видел как-то в газете. Это были многочисленные глиняные статуи воинов в натуральную величину, извлеченные во время раскопок императорского захоронения, и каждая из них имела свои индивидуальные черты, но все же они были похожи из-за этого буровато-красного, однообразного оттенка. Я почувствовал руки Астрид на своих боках и услышал, как моя мать громко смеялась тому, о чем ей говорил инспектор музеев. Симон стоял по другую сторону костра и почтительно беседовал с седовласым человеком, который, как и я, держал на плечах маленькую девочку. Спустя мгновение я узнал его отца, кинорежиссера. Разумеется, он тоже был здесь, все были здесь в такую ночь, ночь на Ивана Купалу, и я не удивился бы, если бы узнал Инес и Элизабет среди женщин в светлых летних платьях, которые, с буровато-красными лицами, стояли здесь, прикрыв глаза из-за жара, идущего от костра. Астрид сняла Розу у меня с плеч и сказала, что пойдет домой, чтобы уложить ее спать и поставить воду для кофе. Ей, наверное, не хотелось встречаться с кинорежиссером, который беседовал со своим сыном, пока маленькая дочь тянула его за волосы, а новая молодая жена стояла чуть позади и смущенно улыбалась. Неужто и я сам в такую же ночь на Ивана Купалу через несколько лет буду стоять, держа на плечах новое маленькое дитя, а Элизабет будет смущенно слушать, как я расспрашиваю Розу о ее школьных делах, чувствуя себя чуть неловко, чуть отчужденно оттого, что мы вот так случайно столкнулись друг с другом?
На следующий день небо заволокло тучами. Когда я проснулся, инспектор музеев и его жена уже уехали. Через окно я увидел мать, которая сидела перед домом и читала вслух Розе, прибегая к той дикции, с какой она читала текст на радио; и все же это выглядело так, словно она отдыхала, играя роль бабушки, сидя на скамье среди кустов шиповника с Розой на коленях и повязав свою крашеную голову вылинявшим платком, словно простая русская крестьянка. Астрид вышла с Симоном во двор и спросила Розу, хочет ли она поехать с ними за покупками. Вскоре я увидел, как они все трое садятся в машину. Моя мать осталась сидеть на скамье с закрытой детской книжкой на коленях и устремила взгляд на море, такое же серое, как небо, серое и бутылочно-зеленое, с темными участками там, где песчаное дно было покрыто водорослями. Я уже не помнил, когда видел ее такой в последний раз — сидящей вот так, погруженной в себя, пассивной и неподвижной, с лицом обмякшим, отдыхающим, отмеченным разрушительными морщинами. Можно было еще видеть, как красива она была когда-то, но здесь, наедине с морем, когда она знала, что никто не видит ее, она не старалась отвлечь внимание от своих мешковатых, отяжелевших щек и от опустившихся уголков губ, тех самых губ, которые целовали так много мужчин и которые произносили слова, принадлежащие столь многим сочинителям. Я выпил на кухне чашку остывшего кофе и вышел к ней. Она неспешно улыбнулась при виде меня, но ничего не сказала. Я постоял немного, глядя на пустынный пляж и на усталые всплески сероватых волн под порывами берегового ветра. И тут она предложила мне прогуляться. Людей нигде не было видно, мы шли вдоль самой воды, где песок был влажным и слипшимся, мимо мола и обугленных остатков сгоревшего костра и дальше — вдоль сосновых насаждений. Сначала мы шли, не нарушая тишины, властвующей в промежутках между глухими всплесками волн. Они достигали покатой поверхности песка и сразу же отступали назад, так что песок лишь на одно мгновение отражал серый свет, а затем, впитав в себя воду, снова становился тусклым и зернистым. Мы долго шли так в молчании, пока она наконец не посмотрела на меня.