Но только много месяцев спустя ей вдруг пришло в голову, что даже перед взбесившимся потоком она не испытывала такого отшибающего всякое достоинство ужаса: природа не может ужаснуть главным — мерзостью.
ЧТО
ЕСТЬ
КРАСОТА?
Первые даже и не вспомнить, сколько месяцев в Ленинграде прокружились каруселью с фейерверками и чехардой. Надо же было пройти медосмотр, найти общежитие, получить байковое одеяло, комковатую подушку, застиранную простыню и наволочку, — но ничего этого в памяти не осталось, осталось только упоение: в таких декорациях она уже никогда не будет жалкой! В двух шагах переливается и плещет в гранит Нева, а напротив расцветает Зимний, справа каменеет Стрелка, слева — Петропавловская крепость… А сзади общежитие, с такими умными ребятами и девчонками, каких она в Акдалинске и вообразить не могла. Она только здесь поняла, до чего устала быть самой умной.
Похоже, здесь и все исстрадались от подобного же одиночества, потому что в любой очереди, в любой раздевалке немедленно завязывались захлебывающиеся дружбы навек, чтобы назавтра же забыться ради еще более упоительных дружб. Зато учеба ее не особо захватила. Были предметы, которые полагалось знать для будущей работы, хоть и непонятно, что это будет за работа, — ну, там, история психологии, социальная психология, психология личности, отношения в коллективе… Были предметы, направленные на проверку социальной гибкости — умения, где надо, лгать не краснея: история партии, научный коммунизм, политэкономия что социализма, что капитализма. Были и науки, которые следовало как можно скорее забыть, если хочешь что-то понимать в этой жизни, — это все про нервную систему, про синапсы и дендриты, про всякие условные рефлексы — ну, в общем, про все, что роднит человека с животным, а психология начинается там, где кончается животное.
Она это не сразу поняла — чего ей не хватает в психологических науках: красоты. Красотой они не занимались, они измеряли, сколько выделяется желудочного сока по звонку или вспышке и что лежит в основе семейных отношений — совместная деятельность на благо общества. Она была не против, но — где нет красоты, нет и человека. А роман с красотой между тем у нее только нарастал и постепенно снова сделался главной невидимой ее жизнью. Сначала с нее было довольно той каменной и отраженной в воде красоты, в которую она погружалась, стоило ступить за порог общежития (а в общежитии она купалась в умных разговорах и утонченных шутках, не прекращающихся ни в буфете, ни в подвальном душе, и запах пареной капусты или распаренной мочалки лишь оттенял их утонченность). На факультете же ее чаровала красота здания, высота коридоров и витавших в них имен Павлова и Сеченова. Но понемногу ее начала разбирать тоска из-за того, что даже великие видели в людях сплошные рефлексы — как будто привести человеческую душу в движение мог только внешний щипок или звонок.
Сеченов, правда, весьма даже уважать себя заставил: мысль есть задержанное движение, психология должна стать делом физиологов… Зато и ответить ему хотелось прямотой на прямоту: физиологов нужно держать у психологии на побегушках,
чтоб судили не свыше сапога. Ибо психология должна заниматься не тем, что есть на самом деле, а тем, что людям кажется.
Искать утешения ценою в студенческие десять копеек она пристрастилась в Эрмитаже, куда ничего не стоило добраться, попутно надышавшись новой красотой, по Дворцовому мосту. За час до закрытия публика расходилась, и она чувствовала себя полной хозяйкой средь пышных опустелых зал. Где прекрасно было все, кроме человеческих тел. Ваятели, напиравшие на силу, на мясистость — Роден, Майоль, — на красоту и не замахивались, а вот мраморные нагие красавцы и красавицы Кановы или Торвальдсена — они и в самом деле были совершенны. То есть она не видела, чем бы она их могла улучшить — в них все было выточено лучше некуда вплоть до какого-нибудь мизинца на босой ступне, — и все равно в их телах проступало чтото жалкое. Голые задницы, что ли, эти самые штучки у мужчин, из учебника анатомии… У женщин эти дела были более упрятаны, но ведь у истинного совершенства и прятать бы ничего не требовалось. Ей и самой не очень нравилось ходить в душ с близко знакомыми девочками, а видеть их голыми хотелось еще меньше. И чем больше они ей нравились, тем меньше хотелось. Комната у них была очень дружная, и когда кто-то перед сном переодевался в ночнушку, она всегда отводила глаза. А уж переодеваясь сама, тем более старалась ни на кого не смотреть. Не потому, что она была хуже других, а потому, что она была такая же, как все.
У мрамора, по крайней мере, нет волос на лобке и под мышками, а то и на ногах, на мраморе не бывает прыщиков — потому-то, наверно, людям и вздумалось изображать себя мраморными. Романтики это и поняли, и начали откровенно писать, о чем мечталось: мраморная кожа, золотые волосы, ангельский лик… Романтики просто перестали притворяться, а их объявили высокопарными выдумщиками.
А лучше других ей быть и не хотелось. Кто она такая? И даже красотой она предпочитала любоваться со стороны. И лучше бы даже издали. Вот ее соседка по комнате и даже, можно сказать, подруга Соня Уманская была так красива, что сердце замирало — готовая Ревекка из «Айвенго»! Но вблизи становился заметен темный пух на ее руках, а когда она раздевалась… Нет, задница у нее была не хуже прочих, но какая может быть Ревекка с голой задницей! И волос в низу живота было многовато. Хотя сколько их нужно, чтобы сойти за богиню? И это были те же самые воло-
|сы, что такою дивною волной ниспадали на Сонины плечи!..
Что-то в прошлом такое у Сони случилось, что с тех пор, сгорев душою, она на мальчиков не смотрела и к Ларискиным знакомствам с иностранцами относилась с неумело скрываемой брезгливостью, которую Лариска, вторая подружка по комнате, считала ханжеством, однако дружбы ради тоже была готова снизойти. А Юля уже давно поняла, что и на донышке любой пошлости или вульгарности таится какаято изувеченная мечта о красоте, а потому никого не презирала. Вот и Лариска в откровенную минуту однажды ей призналась, что всегда мечтала жить в замке. Ну, а поскольку замки сохранились только за границей…
А до тех пор Лариска довольствовалась заграничной косметикой, шампунями, ветчиной в желе и сосисками в таких же ярких консервных банках, и Юля с удовольствием все это пробовала, и ее даже сердило Сонино чистоплюйство: она ни разу ни одного нездешнего лакомства в рот не взяла — то у нее живот болит, то ей надо срочно идти куда-то… Вот Лиза, третья ее соседка, молодец, чтобы только не обидеть, ела и нахваливала с такой безнадежностью, что и пятилетний ребенок бы не поверил. Но Лариска, кажется, ничего не замечала, не могла представить, что такие ее выдающиеся достижения могут вызывать что-то, кроме зависти. Однажды она даже пригласила Юлю в ресторан при гостинице «Европейская» познакомиться с очередным ее швейцарским Вольфгангом.
Лариска, небольшая, изящная, в умных очках без оправы, держалась с лакеями как строгая классная дама, словно не замечая переваливающейся через края роскоши. Коридор, ресторан ослепили Юлю богатством и сверканием, блюда были очень красивые, иногда прямо вычурные, — у рыбы хвост свивался винтом и ввинчивался в жабры. Разочаровал только Вольфганг — он был старше папы. И, само собой, далеко не такой красивый, хотя подтянутый, пахуче выбритый, но это все равно был дяденька, какой из него принц, хоть бы у него было десять замков. Лариска любила повторять, что женщины любят тех, кто напоминает им отца, и, глядя на Вольфганга, Юля окончательно поняла, что возлюбленный должен являться из какого-то иного мира, а папа, хоть она его и ужасно любила, все равно принадлежал миру обыкновенности, бедняжка. Его бы сюда просто и не пустили…
При этой мысли она почувствовала себя такой оскорбленной, что совсем перестала думать, правильно ли она держит вилку и нож, тем более что Вольфганг преспокойно все брал руками, петрушку жевал так, что листочки торчали изо рта, а когда Лариска начала его по-матерински журить (по-английски чесала на удивление), он смеху ради набил рот петрушкой и укропом, чтоб пучки торчали, и принялся жевать, раскрывая рот, и хрюкать. Юля съежилась от неловкости, а лакеи, не отходившие от стола, наблюдали за этим с растроганными улыбками.
Да, Вольфганг был свободен, но совсем не красив. Видно, нельзя быть красивым, если делаешь некрасивыми других. Разве папа бы себе что-то подобное позволил! А его бы все равно сюда не…
Извини, совсем забыла, доклад, курсовик, залепетала она, выбираясь из-за стола, и, наконец продравшись сквозь чьи-то липкие поклоны и попытки ей чем-то услу жить, вырвалась на волю. И почувствовала себя красивой! Потому что она была свободна, а мир прекрасен.
Лиза в одиночестве сидела над своим Чеховым.
— Что, по-твоему, такое красота? — неожиданно для себя спросила она Лизу, и та, ни секунды не промедлив, ответила:
— Красота в чистоте.
Юля с удивлением в нее вгляделась и с изумлением обнаружила, что заменить ее простенький голубенький халатик и, как они ее ни нализывали, простенькую комнату облачениями и декорациями Нестерова, — и милое Лизино личико превратилось бы в Лик…
Который бы изгнал все помыслы о тех частях тела, которые люди не случайно же прячут под одеждой.
Потом Вольфганг уехал обратно в Швейцарию, а Лариске пришлось сделать аборт. Но она ничуть не казалась раздавленной, по-прежнему строго цокала каблучка-
ми, небольшая и строгая в своих очочках классной дамочки, и вообще девочки, вкусившие сладких таинств любви в гинекологических креслах, держались с некоторой надменностью бывалых солдат среди необстрелянных птенцов. Чтобы не прослыть чистоплюйкой, Юля делала вид, будто ей подобные дела нипочем, и, более того, она старалась не отличаться от других во всех этих девичьих заботах: прически, лифчики-трусики-колготки, маникюр, поиск любовных гнездышек на часок-другой, доверительные обсуждения противозачаточных таблеток («да ты что, от них пена, как из огнетушителя!») и необыкновенно элегантных импортных презервативов. Но чем больше Юля старалась казаться такой, как все, тем более чужой она себя чувствовала на этом празднике жизни: чем ближе к презер-
вативам, уверялась она, тем дальше от любви. Так потихоньку-полегоньку она снова начала себя лучше чувствовать с книгами, чем с людьми. Когда, миновав квартиру Менделеева, она поднималась по широкой лестнице в бесконечный коридор Двенадцати коллегий и шла к читальному залу Горьковки, любовно косясь на бесконечную галерею великих ученых, запечатленных на портретах в старинных рамах, а кое-кто и в скульптурах, — уже в этом коридоре на нее нисходило чувство, что и ее жизнь не лишена красоты.
Сколько бы передовые подружки ни давали ей понять, что быть синим чулком скучно, а девственницей смешно, она все равно стремилась смотреть вперед и выше или подглядывать в книги.
Столы в Горьковке были обычные, аудиторные, но разложить на них удавалось целые миры. И в этих мирах ужаса и отчаяния было сколько угодно и даже неугодно, но в них не было мерзости: слово было еще чище мрамора. Писатели были не дураки, они никогда не показывали любимых героев некрасивыми. Главный моралист Толстой, возгласивший, что чем теснее мы приближаемся к красоте, тем дальше уходим от добра, набрался вроде бы храбрости через абзац талдычить, что его любимая княжна Марья некрасива. Но ведь такого качества — некрасивость — нет, есть поросячьи глазки, есть лошадиная челюсть, есть конские волосы, есть кривые волосатые ноги… А Лев Николаевич НИ ОДНОЙ реальной черты некрасивости не называет — только лучистые глаза да лучистые глаза. Самое большее, что он осмеливается впустить из материального мира, — его любимая героиня тяжело ступает на пятки. Но одно дело сказать «вошла, сияя лучистыми глазами и тяжело ступая на пятки», другое — «вошла, пыхтя и переваливаясь, с длинным лошадиным лицом и крошечными бесцветными глазками». Какими подвигами добра это можно перевесить? Да никакими!
Эти хитрецы и смерть умудрялись изобразить красивой. «Соловьи, умолкшие во время стрельбы, снова защелкали». «Я видел, как изменялось лицо Пат. Я не мог ничего делать. Только сидеть вот так опустошенно и глядеть на нее. Потом наступило утро, и ее уже не было». Юля до неприличия долго и громко сморкалась, уткнувшись в развернутый платок, чтобы не разрыдаться на весь читальный зал. Но если бы она в реальности присутствовала при умирании, все слезы и горло мигом бы перехватил ужас. И — психологам ханжество не к лицу — не один только ужас, — отвращение. В Горьковке была большая комната «Выставка новых поступлений», там на столах раскладывались книги по всем наукам на всех языках, где науки водились. Юля туда тоже частенько заглядывала и однажды увидела среди скучной медицинской россыпи мрачную коричневую книгу «Сексопатология». Покосившись, не следит ли кто, она отсела с сексопатологией в самый дальний угол и принялась читать, как некие скучнейшие идиоты А., М., Р. и Я. кого-то зачем-то истязали или просили себя истязать, подглядывали за всякими гадостями, а то даже еще большие гадости глотали. Но вдруг проклюнулось что-то живенькое. Гр-н Х. уродился в тысячу раз более убогим, чем Квазимодо: рост 152 см, вес 48 кг, объем грудной клетки 76 см, длина пениса 4 см… Мало того, уродец оказался еще и гермафродитом. Умом красавец тоже не блистал, после седьмого класса засел в кочегарке. И при этом в течение последнего года он поменял ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ сексуальных партнерш!