Оула удивился, что так много проспал. Зато самочувствие было неплохим. Быстро поднялся и, сложив одеяла как было до него, умылся из рукомойника. Полотенца не было, и он промокнул лицо рукавом гимнастерки.
После завтрака пришли за «седьмым». Оула и не догадывался, что сосед справа от него, окажется таким буйным и шумным. Когда открыли дверь и начали его выводить, то на весь подвал разнеслись его вопли, вероятно, он упирался и совсем не хотел идти. Тихая, до этого словно пустая камера вдруг загрохотала, задвигалась всеми предметами, которые в ней находились. И в коридоре, «седьмой» продолжал что-то кричать, отбиваться, пока Оула не услышал короткий, тупой звук, словно сапожник вогнал гвоздь в каблук, и все стихло. Лишь топот шагов и шуршание с гулким постукиванием. «Потащили волоком «седьмого», — уже без вчерашнего ужаса, но и не без равнодушия определил Оула.
Все последующее время он с нетерпением ждал возвращения соседа. В голову ничего не шло. Превратясь в слух, Оула то ходил нервно, взволнованно, сбиваясь с ноги, делая резкие развороты и на секунду застывая у дверей, то садился в свою излюбленную позу, подолгу задерживал дыхание, боясь пропустить какой-либо звук из коридора. Но время шло, а о «седьмом» ничего не было слышно. Словно его и не было вовсе.
Меняя позы, вышагивая по камере, Оула незаметно дождался ужина. «Седьмой» так и не вернулся. «Видно не зря он так упирался, предчувствовал беду! — Оула немного растерялся. — Значит и такой исход может быть? Что же они за люди!? Так безжалостно! Неужели здесь сидят настолько отпетые преступники, что по-другому с ними нельзя!?».
И опять мысли Оула вернулись к себе: «А со мной как поступят!? Наверно вообще начнут кожу сдирать ещё с живого!..» Но что было странным, он начинал воспринимать свое будущее несколько спокойнее, ходя не без содрогания при мысли о неминуемых допросах и обязательных пытках. Где-то в глубине души он верил, что есть какой-то выход из этой ситуации. Нет, не спастись, не избежать неотвратимого, а так подготовиться, так себя вести, что не вызовет в нем всей полноты ужаса, отчаяния и бесконтрольного страха. Он и так два раза возвращался с «того света». Точнее три. Оула совсем упустил тот случай, вернее тогда он не придал ему значения, когда после первых взрывов, началась паника, и его из маленькой землянки вывел часовой под винтовку и повел в ближайший лесок. Эти подробности он вспомнил только в медсанчасти и догадался, что его повели расстреливать, да вот шальной снаряд поразил конвоира, а усатый санитар Степан в буквальном смысле спас его, посадив в машину. Перед глазами опять всплыла картина, увиденная им из кузова, перед тем, как опустили тент: чернеющий на белом снегу труп солдата с отброшенной винтовкой. «Да-а, три раза смерть обходила меня, что-то будет на этот раз!?..» — Оула глубоко вздохнул, который раз мысленно проклиная судьбу. Проклиная за то, что она за короткое время послала на его голову столько испытаний! Но где-то на самом дне сознания как маленькая искорка жило радостное и теплое чувство: «Но ведь жив, пока жив!..» Пусть в этом зловонном подвале, без окон, в ожидании чего-то ужасного, но сейчас, сегодня он — живой, может думать, вспоминать, ощущать свое тело, есть, спать…
Опять шаги, лязг запоров и влево уводят очередного несчастного. Оула не смог определить из какой камеры, да это и не важно. Каждый раз, когда гремит решетчатая дверь, впуская в коридор тюремщиков, сердце на миг падает куда-то вниз камнем. Но как только шаги либо минуют «восьмую», либо не доходят до нее, появляется неописуемая радость, восторг, который постепенно сменяется на разочарование: «Уж случилось бы все побыстрее и делу конец!». Но искорка не гаснет, а наоборот, едва заметно начинает гореть ярче прежнего.
Оула не считал дни. Да и к чему. Он лишь различал завтрак и ужин, которые со временем тоже перемешались, и он не стал напрягаться, выясняя, что наступило. Самым отрадным было то, что дня через два-три, когда накопится ведро — «параша», как говорили тюремщики, его выводили из подвала во двор. Шестьдесят четыре шага по тропинке по серому, ночному снегу до темнеющей на задворках уборной. Опростав ведро, он возвращался, жадно вбирая в себя морозный воздух, в котором едва-едва угадывалось приближение весны. Конвоир поторапливал, а Оула пьянел, замедлял нетвердые шаги. Ему хотелось нагнуться и черпануть ладонью снежок, растереть им лицо, помять в руках.…
Понемногу, вслушиваясь в слова охранников, Оула постигал русский язык. К тем словам, что он выучил благодаря Степану, стали добавляться новые, хотя он не всегда понимал их значения. Просто запоминал и повторял про себя. Но и это было хоть какое-то занятие.
И вот дождался. Теперь шли за ним. Оула это почувствовал, едва услышал шаги еще на ступенях. Он весь подобрался, зачем-то сложил одеяла в стопку, расправил гимнастерку, закинул руки за спину и замер посередине камеры: «Все, вот и мое время пришло. Только бы выдержать. Не сломаться…».
Зазвенела замками коридорная дверь. Надо устоять!.. Тоскливый страх, как бы Оула не сдерживался, не пускал его в себя, все же заползал, обволакивал его своим холодным, липким и невидимым телом, проникал повсюду. Оула чувствовал, как вспотели руки, разгорелись щеки, а по спине волной прокатился мокрый холодок. Гулкие шаги уверенно шли по коридору. «Двое…» — почему-то отметил Оула. Сердце бухало вовсю. Каждый шаг с приближением все громче и громче отзывался в голове, пока не началась целая канонада, и он едва не оглох. Весь мир теперь состоял только из этих колокольных шагов. Оула скорее почувствовал, чем услышал, как шаги стали замедляться, пока совсем не замерли у его двери. В голове стоял гул. Открылось маленькое окошечко в дверях, привычно запустив пучок яркого света, и тотчас возникли глаза. На лязг запоров и скрип открываемой двери почему-то отреагировали ноги. Они вдруг стали мягкими, и Оула с ужасом подумал, что они могут прогнуться в любую сторону, если он попытается сделать хоть один шаг. Тем временем в камеру по-хозяйски вошел все тот же весь в ремнях и фуражке парень и, не глядя на Оула, махнул рукой в направлении двери: — «На выход!». Оула сделал первый шаг, потом еще. «Нет, ничего, могу идти», — с облегчением и даже радостно подумал он. За спиной загрохотали засовы. Второй охранник, крупный, с большой головой и красным, веснушчатым лицом положил левую руку на плечо Оула, чуть подтолкнул, но руку так и не убрал. У «левой» двери он придержал Оула, затем отвернул и чуть не лицом прижал к стене. Затем, когда первый открыл дверь, развернул и толкнул в открытый проем, в столь загадочный и страшный мир ужасов и боли.
Оула шел, вернее его вел краснолицый, цепко держа за плечо, вяло отмечая про себя и мягкий пол под ногами, и обширную комнату с массивным столом и нелепо торчащим посередине табуретом, железным обшарпанным сейфом с круглым блестящим колесом. Они прошли эту странную комнату по диагонали, подошли еще к одной двери, а после нее и маленького тамбура снова дверь и ступеньки наверх.
По мере движения Оула медленно приходил в себя. Страх так и не отпустил, сидел в нем, затаившись, дожидаясь своего часа. Оула это чувствовал. Но шел все более и более уверенно. Вошли в длинный коридор с массивными, тяжелыми шторами на окнах, с одной стороны, и множеством дверей, с другой, важных, обитых темной кожей с многочисленными, блестящими шляпками декоративных гвоздей. На паркетном, «медовом» полу — красная дорожка с темными полосками по краям. Перед одной из важных дверей процессия остановилась. Первый охранник робко постучал.
— Да-а…, — капризно ответил женский голос. Затем с той же робостью он отворил створку двери, просунул голову и вновь что-то сказал. Последовал немного раздраженный, невнятный ответ, и охранник, шире отворив дверь, пропустил пленника и его краснолицего поводыря.
Оула огляделся. Это была приемная. Сразу влево уходила еще одна дверь с табличкой, видимо именем ее хозяина. Перед дверью стоял стол со стопками бумаг и папок, с высокой, ажурной печатной машинкой «Зингер», а за столом — пышнотелая, белокурая девица. Забросив ногу за ногу и покачивая туфелькой, она увлеченно ковыряла в зубах спичкой. Не обращая внимания на вошедших, пышечка время от времени доставала свою зубочистку изо рта, внимательно рассматривала ее, поднося к самым глазам, затем обсасывала и вновь лезла чуть не всей своей пухлой рукой в обширный, глубокий рот с красной, помадной окантовкой. Полузакрыв глаза и «цыкая» зубом, она довольно долго продолжала свое занятие. Наконец, «цыкнув» последний раз и бросив разлохмаченную спичку в угол, она повернулась к пришедшим и уперлась холодным, чуть нагловатым взглядом в Оула. Медленно, тяжело встала из-за стола, не без кокетства одернула юбку, пригладила ладонями бедра и, колыхнув объемной, высокой грудью, скрылась за дверью с табличкой. Все трое продолжали стоять чуть я ли не на вытяжку. До Оула дошло, что его привели к самому главному начальнику. А эта девица его секретарша. То, что здесь не будут пытать и допрашивать с пристрастием его несколько успокоило, но и насторожило одновременно: — «За что же такая честь, может, все же меня с кем-то путают?!».
Майор Шурыгин свое хозяйство, вверенное ему государством, вел сам. Он не доверял абсолютно никому. Знал совершенно все, что происходило в его конторе. Сам лично проводил допросы, какого бы полета не была птица. Принимал решения и отвечал за них. Поэтому, когда он дал распоряжение перевезти пленного финна из медсанчасти в свой подвал, он тут же хотел его допросить. Но многие обстоятельства его остановили, а потом и вовсе охладили. Сажая его в свой подвал, он не сомневался, что опередил контрразведку, а расколов чухонца как орех, забрал бы себе все лавры. А утереть нос армейской разведке ой как хотелось. Но заполучив пленного, он не нашел никаких бумаг на него. А дальше вообще оказалось форменным идиотизмом. Во-первых, у разведчиков вообще не оказалось никаких документов по поводу пленного финна, а во-вторых, его агентура дозналась, что этот чухонец вообще расстрелян в тот день, когда был артобстрел полевого госпиталя. И при этом имелась бумага с подписью капитана Аникеева о приведении приговора в исполнение. Правда, сам Аникеев не видел и не руководил расстрелом, да и рядовой Фоменко, приводивший приговор в исполнение в тот же день погиб от осколка снаряда.
Так что получалось, что сидит у него пленный финн, давно расстрелянный, не живущий уже на этом свете. — «Вот бардак!..» — майор сначала расстроился, что не перепадет ему ни чего за этого пленного, но потом развеселился и даже от души похохотал над изломами судьбы и над русским пох…мом. И так, и эдак крутил Матвей Никифорович с этим чухонцем, и по-всякому получался дохлый номер. «Отдать контрразведке, так тебя же и спросят, почему, мол, затянул, «язык» устарел. Настучат высокому начальству…, — рассуждал Шурыгин. — Накрутить шальную легенду на «лазутчика», опять же спросят, как он оказался у тебя. Выпустить нельзя. В расход, втихую, — успеем. Пусть пока посидит, подождет».
Вот и сидел Оула в подвале, не догадываясь, что по бумагам его и вовсе нет. Ни имени, ни фамилии, а тело где-то там, в лесу, наскоро закиданное снегом.
И вот под вечер взбрело в голову майору взглянуть на этого «живого покойничка». Просто из любопытства, какие хоть эти финны. Говорить с ним было не о чем, тем более ни тот русского языка не знает, а у него никто — финского. Так, взглянуть и пусть дальше сидит. Придет время — порешаем, в хозяйстве все сгодится. Отдал распоряжение насчет пленного и тут же забыл, увлекся бумагами, а когда Заюшка доложила, что привели бедолагу-чухонца, удивился. Удивился, насколько нелепо будет выглядеть этот допрос, точнее не допрос, а молчаливый разгляд что ли. Но делать нечего. Не отменять же приказ. И он кивнул секретарше.
Оула переступил широкий порог двойной двери и замер, вытянувшись, как он сделал бы и перед своим начальством. Да и нельзя было не замереть. Огромный, как ему показалось, кабинет был строг и официозен. Первое, что бросалось в глаза — большой портрет, судя по военному френчу большого начальника с пышными усами. Портрет, в хорошей дорогой раме, смотрел на Оула с ухмылкой, строго и подозрительно. Прямо под усатым портретом за тяжелым столом с зеленой лужайкой-столешницей сидел бесцветный человек в таком же френче как на портрете, но вдобавок с кожаным ремнем поперек груди и с синими петличками на вороте.
Человек, воткнув локти в «лужайку», что-то читал. Он продолжал читать, не обращая ни малейшего внимания на вошедшего. Оула чуть обмяк и стал осторожно рассматривать кабинет дальше. Темно-зеленые, тяжелые шторы были лишь наполовину задернуты и посередине через проемы были видны поблескивающие голубоватым холодным атласом волны французских штор, замеревших крупной, водной рябью. Напротив окон шли шкафы, многие из которых с остекленными дверцами, через которые виднелись корешки книг. И стол, стулья, шкафы, и панель высотой с метр от пола по периметру всего кабинета, были выполнены из карельской березы. Все блестело и напоминало по цвету жженый сахар. Две люстры с выпуклыми плафонами давали света даже больше, чем было необходимо. К тому же на столе начальника горела настольная лампа с зеленым абажуром в виде такого же плафона, как и люстры. Пол устилал огромный ковер, который заползал и под стол, и под диван, и, даже, шкафы.
Оула стоял уже довольно долго, а начальник все читал и читал бумаги. Оула продолжал оглядываться. И все же главным предметом в кабинете, как ему показалось, был не стол, не шкафы с книгами и даже не сам начальник, а портрет с проницательным, завораживающим взглядом в щелочки сощуренных глаз. Из этих щелочек шли сильные, незримые лучи, которые будто насквозь просвечивали Оула, сбивали его мысли, будили дремавший где-то в глубине его страх. А в усах пряталась усмешка, переходящая в неприязнь и пренебрежение. Оула не мог отвести взгляда от портрета. Тот словно втягивал его в себя.
Громко «гмыкнув», хозяин кабинета наконец-то оторвался от бумаг, закрыл папку с яркими, красными буквами и, отложив ее в сторону, взглянул на арестанта. Оула опять подобрался и встал как по стойке «смирно». Он разглядывал начальника и, удивительно, при всей абсолютной несхожести с портретом, у них все же что-то было общее — портрета и человека. «Странно…, — Оула даже часто-часто проморгался и опять стал поглядывать то на портрет, то на маленького за таким большим столом человека с розоватой плешиной, смешно маскируемой реденькими волосиками. — Наверно они все коммунисты и похожи чем-то на своего портретного кумира. Пустота и холод их роднит».
Начальник откинулся в кресле, вытянул под столом ноги и достал из серебристого портсигара длинную папиросу и начал медленно, аккуратно ее разминать. Затем шумно дунул в нее и, смяв мундштуковый конец, сунул в рот. Огонь от спички подносил издалека, вытянув губы с папиросой и сильно прищуриваясь. Затянулся, запрокинул голову и с видимым наслаждением выпустил из себя облако сизоватого дыма.
— Так ты совсем пацан, чухонец ты этакий, — майор говорил нарочито громко, чтобы в приемной было слышно.
Оула понял лишь несколько слов, но смысла не уловил и весь превратился в слух. Ему казалось, что начальник говорит что-то очень важное, отчего зависит его дальнейшая судьба.
— Что мне с тобой делать бедолага? — майор опять глубоко затянулся. — В расход тебя жалко, не пожил еще, девок не пощупал…, — улыбаясь, Шурыгин продолжал нести всякую чушь.
Но Оула вдруг почувствовал, а потом и определил по лицу, что начальник слегка растерян и на самом деле ничего важного не говорит. Он даже перестал вытягиваться перед ним и снова перевел взгляд на портрет. А вот тот смотрел без сомнения и растерянности.
Матвей Никифорович перехватил взгляд финна, подобрался, сел прямо и перестал беспричинно улыбаться: — «Знает чухня вождей мирового пролетариата! Похвально! Вон как хорошо смотрит». И попытался напустить на себя такую же ухмылку и прищур.
Когда Шурыгин получил назначение и впервые переступил порог этого кабинета, он немного испугался его габаритов, высокого потолка и тяжелых шкафов с множеством книг. Над столом его предшественник повесил небольшую фотографию Дзержинского. Она маленькой заплаткой смотрелась в таком огромном пространстве. Матвей Никифорович в первый же день распорядился перевесить Феликса Эдмундовича на другую стену, а на его место над рабочим столом приказал повесить портрет Сталина и указал его примерные размеры. К вечеру Генеральный Секретарь Коммунистической Партии подавлял своим всевидящим прищуром всякого входящего к Шурыгину, заставлял гостей волноваться, поглядывая поверх головы Шурыгина, сбиваться, даже заикаться. Матвеи Никифорович сам с легким страхом поглядывал на Вождя, но благо, что тот висел за его спиной и не мешал работать. Зоя же наоборот. Она любила оголяться перед портретом и, занимаясь любовью с майором, частенько поглядывала в его сторону, сладостно постанывая.
«А ведь красивый парень! Хоть и инородец, а как как хорошо сложен. Небось, Господь и здоровьем, и силушкой не обидел. Если верить «стукачам», вон как били его в машине — хрустел как фантик, а выжил! И каков! Жалко его в расход, да надо. Куда я его дену?!» — Шурыгин качал головой и смотрел на пленника обреченно, будто он действительно давно убитый, а здесь так, привиделся. Майор вызвал конвой, и финна увели опять в камеру.