Черная машина с бархатными сиденьями стояла у ворот.
Зоя осталась.
Помчались мы с сыном на свое «поле-ягоду». Вот и кнопка дорогого звонка. Рыпнули двери. Мама с Верой Григорьевной, пахнущие зубным порошком и пудрой, вышли навстречу.
— Что с вами, тетя Вера? Вам плохо? — повторила я фразу, сказанную племянником Веры Григорьевны, когда однажды тот увидел свою тетку напудренной.
Вера Григорьевна прыснула от смеха и провела ладонью по лицу.
— Что, переборщила?
— Мам! Что с вами? Вы далеко?
— А в клуб «Каучук» — «Тарзан» идет. — Мама весело вступнула в лакированные босоножки на пробке, привезенные мною когда-то из Грузии. Но ножка-то у нее поменьше моей. И сейчас вижу: задний ремешок вместе с подошвой больше, чем надо.
Мама сбросила босоножки, поискала бумагу, стала комкать ее и приговаривать: «У одной бабки спросили: кто такой миллионер? Бабка ответила: а это когда калоши велики, он в мыски грошей натопчет — и порядок: не соскакивают с ноги».
Я видела, как мама усердно набивала в босоножки бумагу, не желая заводить разговор о нашем путешествии.
А как дошли они с Верой Григорьевной до двери, сказала:
— Располагайтесь, мы ненадолго. Больше не ездий туда, дочка. Это не наши люди…
Как?! Что ей почудилось? Она ж не была там… Огорошила меня, а разбираться было лень. Или не лень, а недоступно пониманию.
Ну ничего, родителям не обязательно все знать… «Там посмотрим», — только и подумала я и спросила уже выходящую из двери соседку:
— Вера Григорьевна, почему они все там такие некрасивые?
— Они не некрасивые — они неодухотворенные.
Про «того» коммуниста отца
Вот сейчас сердце вылетает, жар в груди, ярость от поиска слов, способных описать случай с нашим отцом.
Мы давненько уже разместились: кто в Москве, кто в Подмосковье после окончания институтов.
Мама умерла. Отец не прерывал связи с нами. Пришлет и свининки, и крупы кукурузной. (Никогда не было легко — никогда. По сегодняшний день.)
Прошло два-три года после смерти мамы, и отец наладился к нам повидаться, а главное — выбить себе военную пенсию как инвалид войны, рядовой: тридцать пять рублей вместо колхозных двадцати. Смотрим, уже не два костыля, а один — в правой руке палочка. Куртейка — «самострок», синие галифе. Пустой сапог чем-то набит (культя была до середины икры). Рубаха коричневая, галстук! Галстук небось висит где-то в сенях рядом с хомутом и куриным насестом. Отец доволен. Мы тоже.
Садились за стол, он ловко пристукивал палочкой о костыль и, прежде чем сесть, прислонял к стене.
Спокойно принял от нас мамины вещи. Складывал их и бурчал: бэ-y, бэ-у… Это значит — бывшее в употреблении. Вещей немного: плащ брезентовый темно-красный, платки, юбка, два платья. Все это он складывал в фанерный чемодан с лаской и волнением.
Вспомнила я нищих людей, которые находили причину для неожиданной посылки. Шли на почту и слали в другую станицу или хутор что придется: потертую клеенку со стола, электрического провода метра два, ленту, рамку для фотографий, две заплатанные наволочки. Это посылалось на полном серьезе и получалось на полном серьезе — с благодарностью.
Помалкивает народ. Живет себе. По-другому не знают, как жить.
Подкупили мы отцу кое-каких подарков; недорогое, но свеженькое, живописное. Отец доволен, выражается скупо.
Мы ему и песни пели. Он косо улыбался и сдерживал слезы.
Вообще-то он прибился на Кубани к какой-то вдовушке со взрослыми детьми, но духовно мама навсегда осталась для него царицей.
Погостил от души — пора в путь-дорогу. И вот… Попросил он нас проводить его за город, друга своего фронтового навестить. «А то когда еще приведется!»
Тогда в этом направлении электричек еще не было, а ходил паровичок, с дымом из трубы. «Пригородный», «рабочий» назывался. Ходил редко, народу — толпы! А тут еще гололед. Пускаем отца вперед к двери вагона — дескать, инвалида должны пропустить в первую очередь.