Фому хорошо помнила моя мать, поскольку жил он в соседней деревне. По-видимому, то, что она помнила, пришлось если не на последние его дни, то на последние годы и месяцы его жизни. Фома (фамилия вроде бы Коротков) ослеп и всё лето жил в таёжной избушке на дальней полянке, куда с весны до осени перегоняли коров. Он и пас этих коров. Конечно, будучи девочкой, моя будущая мать, ходившая вместе со всеми и на покос, и по ягоды, не знала, что седой старик в смоляных портках, в такой же холщовой рубахе и есть её будущая родня…
Фома вместе с сыном Николаем срубил обширный высокий дом в деревне Лобанихе (я бывал в этом доме в гостях). Дочь Александру он выдал в Тимониху за моего будущего деда Фёдора Лаврентьевича. Мой дед Фёдор погиб в «бурлакакакх», оставил Александру Фоминишну вдовой с двумя детьми. Бабушку все звали Фомишной. То, что она, как и моя мама, осталась вдовой, было, по-видимому, делом отнюдь не случайным: почти все деревенские женщины, которых я помню, были вдовами… Рассказывают, что Фомишна, если не очень далеко, то ходила по снегу босиком. Она сама пахала надел. Сама рубила брёвна и ездила с корьём под извоз, чтобы заработать так необходимую в хозяйстве копейку. Её утыканная дёгтем (от оводов) лошадь Карюха не раз хрупала сено у коновязи в Бережном на Кубенском озере. Крепка была моя бабка Фомишна, ничего не скажешь! Она подняла на ноги моего будущего отца, вырастила и выдала замуж двух моих теток Веру и Любу. Никто уж теперь не скажет, сколько она накосила стогов, обмолотила овинов, перемыла полов, спахала полос, срубила дерев, сколько молока надоила и наметала навозу, напряла кубышек и выткала холщовых станов, сколько перетолкла и перекатала белья, сколько раз истопила печь и сколько испекла пирогов. Втроём с моей матерью и отцом как раз перед коллективизацией они срубили новый дом, новую баню и новый амбар. Тут началась и новая, уже колхозная жизнь. Фомишна бесконечно любила своего первого внука и моего старшего брата Юрика. Вероятно, меня она слегка недолюбливала, кажется, даже не скрывала этого, и я страдал от этого так, что иногда плакал от горя. Но тогда Фомишна тотчас гладила меня по темени, нежно утирала мой мокрый нос и ласково что-нибудь приговаривала: «Батюшко, батюшко». И моё горе моментально раз веивал ось… Я превосходно помню, как бабушка принимала роды, как холщовой ниткой перевязы вала пуповину моему младшему брату Ване и сест ре Лиде, как мыла их в печи при свете лучины. Сестра Шура, родившаяся ешё раньше, была на звана в её честь. Колыбельные напевы Фомишны до сих пор звучат в моей слуховой памяти, я по мню даже тембр её голоса:
Ещё запомнилось мне, как Фомишна разговаривала с коровой. Вообще со скотиной (даже с курами) она разговаривала как с равными себе существами, полагаясь на их стыд и совесть. Я помню и то, как в смятении глядел на бабушку, стоявшую на коленях перед божницей, помню её громкий убедительный шёпот. Только слова молитвы мне не запомнились… Увы, она не дождалась сына с войны.
Восемнадцатого мая 1942 года отец писал из госпиталя моей тётке в Иваново:
«Хорошо, если бы пожила ещё это время. Да уж что много и говорить, знаешь наше положение. О себе скажу, что в Армию был взят в феврале и сразу же был отправлен на Ленинградский фронт. На фронте был 28 дней и всё время в боях. Каждый день наступали, занимали немецкие блиндажи. Ночевали и опять наступали. Не рассчитывал остаться живой, но судьба всё-таки пока улыбнулась… Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости…».
Буря, хотя и через три года, утихла. Но ещё раньше навсегда утих и мой отец Иван Фёдорович. После этого письма ему оставалось жить всего пятнадцать месяцев… В конце лета 1943 года войска под командованием генерала Ерёменко заняли плацдарм на берегу смоленской реки Царевич. «У нас не было недостатка в живой силе», — пишет маршал в своей книге воспоминаний.
Генералом Ерёменко было решено взять Духовщинский укреплённый район без танков и артиллерии. Тройная линия вражеской обороны была сделана с немецкой основательностью. Обширное поле перед селом Троицким, как рассказывали мне очевидцы, местные крестьяне, было сплошь, словно снопами, устлано телами бойцов, а вода в реке Царевич текла бурой от крови…
Однажды я поехал искать братскую могилу, где был похоронен отец. Могила над Царевичем оказалась разрытой и походила на силосную яму. Я сорвал с неё пучок осенней травы. Нашёл отца в многотысячном Духовщинском списке воинского захоронения. Но жители Троицкого сказали мне, что из той могилы, что над Царевичем, останки перенесены в село. Я поминал отца на трех могилах, по очереди…
И так у отца оказалось не менее трёх могил. У бабушки же Фомишны нет ни одной, мы потеря ли её в годы своих послевоенных скитаний. Сна чала сгнил и упал крест, потом сровнялся и могильный бугор. И сейчас я тщетно ищу это место, ищу и не могу найти. «Батюшко, батюшко…»
Она умирала ночью, я проснулся от самоварного шума, от тихого материнского голоса, от какой-то суровой ночной торжественности, царившей в нашей избе, едва освещенной семилинейной керосиновой лам пой. Бабушка лежала на лавке недвижимая. Сестра Шура утверждает, что она помнит, как вместе с матерью обмывала бабушку (для чего и был вскипячён самовар). От чего же Фомишна умерла, такая крепкая и такая выносливая, никогда ничем не болевшая? Шла война, в деревнях уже кое-где голо дали, но до настоящего, подлинно жестокого голода было ещё далеко, он пришёл лишь в 1946 году. Тем не менее в моём сознании укрепилась почему-то та мысль, что Фомишна умерла от голода или от какой-то болезни, связанной с голодом.
Оказывается, я ошибался. Тетя Люба, живущая в Иванове, передавая мне единственное сохранившееся письмо отца, рассказала кое-что и про себя, и про отца, и про Фомишну:
— Да ведь поперёк нее колесо проехало! — удивилась тетя Люба тому, что я ничего про это не знал. — Телега была груженая, колхозная…
И тетка рассказала, как Фомишна провожала ее из деревни. В тот ли раз телега, груженная тяжелыми мешками с льносеменем, переехала мою бабушку? Это неясно и до сих пор.
Я редко видел свою единственную тётку и всегда поражался ее удивительному жизнелюбию, оптимизму, такому теперь нечастому, и всему её не сколько насмешливому внешнему облику. Глубоко и узко сидящие глаза тёти Любы живо напоминали облик Фомишны, может быть, и часть житейской весёлости перешла к ней от бабушки. Тётя Люба не унывала душой даже в самых неуютных местах своей и всеобщей истории. До войны жизнелюбие тётки не выглядело чем-то исключительным, таких, как она, было ещё много, так много, что даже трагические события не воспринимались трагически.
Тётя Люба будто бы рассказывала деревенским: Фомишна поехала её провожать на станцию Пундугу. Подводу нагрузили льносеменем. Председатель колхоза Андрей Самсонов ехал на другой подводе, и тоже гружённой мешками с льносеменем. В деревне Лукино, где всегда кормили коней, молодая председателева кобыла испугалась чего-то и бросилась с возом в сторону. Фомишну сшибло с ног, и колесо проехало по её животу.
Бабушка ещё нашла в себе силы доехать до станции, сдать мешки, проводить дочку на чужую сторону, вернуться в Тимониху и прожить несколько суровых предвоенных и военных годов.
В курной старой зимовке, куда пришла моя будущая родительница, жила тогда моя бабушка Фомишна. Мама рассказывала про эту избу: «Брёвна-то в обхват, потолок высоко, весь чёрный, как сапожное голенище. Потолок мыли каждый год перед Пасхой тёплой водой (щёлоком) и стены тёсаные тоже мыли. Когда топили, то дым выходил в чилисник — в широкий дымоход под охлупным последним бревном. Протопят печь, тогда и закрывают чилисник задвижкой».
Вместе с Фомишной жила Наташа, тётка отца, то бишь сестра погибшего в «отхожей работе» мо его деда Фёдора Лаврентьевича, и отцова сестра Вера.:..Впервые изучением своей родословной я занялся, кажется, году в 61 или 62-м, в Литинституте. Побудило к этому «изучению» мимолётное замечание Льва Ошанина, назвавшего одно моё стихотворение кулацким. Обида не прошла и до сего дня, когда либералы решили окончательно расправиться с крестьянством, то есть практически с русским народом. Но в мои литинститутские годы было ещё далеко до теперешних мужицких страданий.
Из самого раннего детства я помню несколько чётких ощущений. Три или четыре ярких картинки запечатлены в душе очень четко. Мне было два или три года. Во всяком случае, не больше трёх, потому что моя сестра Шура родилась через три года после меня, и к этому времени уже не существовало нашего старого дома. А я помню эту замшелую лестницу старого отцовского дома. Жилая изба, которая, по рассказам мамы, топилась по-чёрному, была уже разрушена, оставался лишь верхний сарай без крыши и без стропил. И лестница на этот верхний сарай, старая, обросшая зелёным мхом… Я вижу этот мох, он холодный и скользкий. Кругом солнечно, а где-то далеко внизу блестит река, и я пытаюсь влезть на этот загадочный верхний сарай. Как он далеко вверху, как трудно туда по пасть! Я влезаю на первую ступень, потом на вторую, на третью. Но четвёртой ступени нет. Она сгнила или вышиблена, в лестнице широкий прогал, и я пытаюсь преодолеть его. Я боюсь упасть в этот прогал, а так хочется на верхний сарай! Не знаю, в тот ли раз это было, но с этой картинкой ассоциируется для меня ощущение тоски по матери. Мне так жутко и одиноко, так хочется к ней, а она на том берегу. Река далеко внизу, а за рекой косят траву, и там мать. Она кричит что-то оттуда, я слышу её голос, и мне так хочется к ней.
А вот другое, самое раннее воспоминание детской поры. Ещё жива была бабка Наташа, сестра Фёдора, нашего деда по отцу. (Она умерла до рождения нашей первой сестры, следовательно, мне тогда было менее трёх лет.) Я не помню ни лица её, ни одежды, помню только ощущение её доброты и хлопотливости. Перекладывая меня или развлекая нашего старшего брата, она потеряла нательный крестик. Или я, или Юрка оборвали гайтан, крестик улетел куда-то, может, под пол. Бабка Наташа ищет его сама, и мы с братом тоже ищем, ползая по полу. Ощущение этого поиска до сих пор так свежо, так непосредственно и остро!
В дальнейшем такие картинки память отбирала десятками, сотнями. Медленно приобретая последовательность, они сливались в одну картину, уже протяжённую кое-где во времени. Но я всё ещё был растворён в окружающем меня мире, который теперь уже не был цельным и статичным. Он двигался, поскольку впечатления и образы хотя и с трудом, но приобретали последовательность. Пре красный и гармонический хаос его, статичная его цельность, моё единство с ним — всё это ещё существовало тогда, во времена Наташи, но уже стремительно разрушалось. Движение отдельных образов, ощущений, картин, закрепляемых памятью, их неудержимая тяга к соответствию, к последовательности и общему порядку разрушали наше с миром единство. Оно, это единство, всё активнее то и дело подменялось какой-то маленькой, зато упорядоченной своей частицей. Теперь, будучи взрослым, я знаю, что начало этой подмены совпадает с началом самосознания…
В основном женское сословие обитало в новой зимовке, даже бабка Наташа мне хорошо запомнилась. Одну Веру, сестру отца, вспоминаю скупо, так как она в ту пору была уже замужем и лишь гостила у нас в день Успенья Богородицы. Об отцовской линии довольно интересно рассказывала мне Анфиса Ивановна.
Жил в соседней деревне Лобанихе старик Фома. Под конец жизни он ослеп и по этой причине, что бы не быть нахлебником, каждое лето жил в лесу. Коров с первой травой отгоняли в лес до глубокой осени, бабы приходили доить их в тайгу. Фома коров пас круглые сутки. Ночевал он в избушке и отпугивал по ночам диких зверей зычным своим криком. Слух у него был хороший, он по шагам знал, кто подходит к избушке: баба или корова. «Кто?» — спрашивал он сквозь густую свою бороду. Пришедший сказывал своё имя. «Ну, тогда иди с Богом,» — отвечал Фома. На коровьи шаги старик не отзывался, только барабанил в деревянную свою барабанку.
Медведи убирались подальше от сенокосной таёжной поляны. Вот как раз этот Фома и выдал свою дочь Александру в Тимониху за Фёдора Лаврентьевича, который сгинул на строительстве железной дороги.
…В 70-х годах прошлого столетия, когда родилась у нас с Ольгой Сергеевной дочка, когда я был вполне от этого счастлив и был свободен от нынешних стариковских недугов, пытался я вести дневник, но вскоре забросил это интеллигентское занятие. Все лучшие годы прошли на колёсах, всегда не хватало времени. В поездах, в самолётах — какие уж там дневниковые записи? Даже ежедневная утренняя гимнастика была похерена, я возобновил её только по выходе на пенсию, даже позднее.
В том не очень регулярном дневнике однажды было записано: «Не спеши… Когда ты выплачешь всю горечь, выскажешь всю обиду за свой народ, тогда тебе ничего не останется, как умереть. И умрёшь, потому что нечего будет делать. А вы скажешь ли так много, выплачешь ли? Тут долго надо высказывать… Нет, умирают, наверное, не оттого, что всё сделано, что требовалось, а оттого, что не могли больше делать, что требовалось. А почему не могли? Надо мочь. Суметь сделать непосильное. Выжить и сделать. 3 марта 1975 г.»
Кое-как переварил я гайдаровское ограбление, перевалил через горбачёвскую перестройку и дожил, хотя и с большими трудностями, до нового тысячелетия. Но максимализм, фиксированный той записью, не покинул меня и сейчас. Может быть, поэтому я и взялся за биографические записи… Без ничего пришла Анфиса в семью Александры Фоминишны, потому что была круглой сироткой, о чём уже писано. О матери необходимо говорить отдельно…
В молчаливой (сказал бы словечко, да волк не далечко) полемике с Львом Ошаниным, а больше в пику заведующей институтской библиотекой, не позволившей выдать мне дневники Достоевского, я задумывался прежде всего об отцовской линии.
Отец прислал тете Любе в Иваново такое письмо из госпиталя [Странно и причудливо ведёт себя наша судьба! Мама не смогла сохранить отцовские письма, а тётя Люба, жизнь которой была ещё более трагичной, чем у Фомишны и Анфисы Ивановны, сберегла для нас два драгоценных отцовских письма. Я бережно храню их в своих бумагах]. Приведу его дословно: «18/V 42 г. Здравствуй, Люба, привет от брата и также Феде. Люба, письмо ваше я получил 17/V, за что сердечно вам благодарен. Люба, горько до слез, жалко матери… Последний день, когда пошёл в бой, пуля ударила в кисть правой руки, до этого ни одна пуля, ни один осколок не порвал шинели. Кто-то за меня молился, что я ещё так отделался [Кто, кроме Фомишны? Анфиса Ивановна, может, молилась тоже, но я не слышал ее молитв. Фомишну же слышал сам и много раз.]. Несколько слов, как живу здесь. Рана почти зажила, только не сошла опухоль. Кулак как сахарный бурак, но скоро наверно поправится, чтобы идти опять где был. В отношении питания скажу подробно. Махорки дают на 3 дня пачку или папирос пачку. На 1 день сахару 40 гр., масла 40 гр., в день хлеба 800 гр. (чёрного 500 и белого 300). Утром суп, обед суп, каша и кисель, вечером суп, чаю сколько хочешь. В отношении обслуживания поставлено куда лучше. Только никуда не отпускают. И так Люба в основном кажетца я всё рассказал о своём положении. Люба, ты говоришь если бы поближе то меня проведала да я и сам об этом думал, ну а сюда, конечно, и думать нечего. Здому я тоже не ждал ни кого и кому меня проведывать, знаешь, какое положение, ну всё-таки Фисе спасибо. И так, Люба, писать заканчиваю. Желаю вам всего хорошего. Когда утихнет буря, при хорошей погоде приезжайте с Федей в гости. Люба ещё рас скажу спасибо на письмах. С получением сего, пиши сразу, может меня ещё застанет твоё письмо».
Однажды в праздник один из прежних ухажеров Любы проявил к ней излишнее внимание. Зять Фомишны Иван Долганов не мог заглушить в себе ревнивое чувство. Долганов со своим дружком сговорились и решили наказать «супостата», издалека пришедшего к замужней… Хмель и тут послужил дьяволу, друзья не рассчитали свои избыточные силы. Удар железной частью плуга по голове Балашова оказался почти смертельным. Осенняя успенская ночь, частушки, гармошки, а тут вдруг крики и причитания. Утром раненого повезли в телеге в больницу за тридцать километров в Шапшу. В дороге в тряской телеге он и скончался. Не знаю, в тот ли уже день, или в какой иной Иван Долганов и его дружок куда-то скрылись. Убийства даже в жестоких драках были довольно редки. Обоим грозила тюрьма. Дружок скрылся без жены, а Иван Долганов уехал вроде бы сразу с тётей Любой. Они тайком поселились в городе Иванове. Укрываясь от преследования милиции, Долганов добровольно ушёл на Финскую войну и там пропал без вести. Когда стало ясно, что он не вернётся, тётя Люба и вышла замуж второй раз. Это и был тот Федя, о ком упоминает мой отец в письме из госпиталя.