— О том, как я был интернирован, — ответил Павел. — Короткая, тривиальная история. Однако в нравственном смысле это оказалось хуже концлагеря. Когда я смотрел на мазовецкие и малопольские лица парней в милицейских крапчатых куртках, мне казалось, что я падаю в пропасть.
— Но они ведь не были жестоки с вами, — сказал Грушецкий.
— Жестоки не были, зато они просто были. С орлами на фуражках. На широко расставленных ногах. И возле исповедальни тоже. Ходили вместе с нами к воскресной мессе, когда приезжал капеллан.
— Вот видите, — проворчал Грушецкий, — так что все же…
— Полно шутить, пан инженер. Дело не в тех парнях, которым наверняка снились их мрачные сны. Все дело в каком-то новом облике Польши, ужасающем и безнадежном, так как все же…
Он оборвал на полуслове. Бессмысленно, подумал он. Он не хочет этого понять. Бедный шляхтич, потомок Речи Посполитой Обоих Народов[91]. Он не хочет этого понять, иначе мир обрушится ему на голову. А я разве понял, о чем, собственно, идет речь? На чем основывается этот мой заговор против истории? Господи Боже, ведь это неправда, что всегда был единый факел, общая цель, солидарность! Это же неправда, вечное польское вранье. Наверное, он прав, считая, что у меня романтическая душа. Не так, как думает он, но все же романтическая. Я смешон! То последнее испытание было необходимо. Неотвратимо. Благословенно. Наконец испустил дух миф о нашей исключительности, о нашем польском страдании, которое всегда было чисто, праведно и благородно. Но разве факел не освещал лица повешенных предателей? Разве не бежали от его сияния шпики Константина?[92] А кто выдал Траугутта? Кто оплачивал казачьи сотни, шедшие против рабочих в пятом году, в Лодзи, Сосновце, Варшаве? Кто избивал в Березе и истязал в Бресте? Кто гнал Генека Фихтельбаума по варшавским улицам? Кто отдал Ирму в лапы немцам? Кто выгнал ее из Польши? Святая Польша, страдающая и мужественная. Святая польскость, пропитая, блудливая, продажная, изрыгающая напыщенные фразы, антисемитская, антинемецкая, антирусская, античеловечная. Под образком Пресвятой Девы. Под ногами молодых шовинистов и старых полковников. Под крышей Бельведера. Под мостом. Святая польскость возле пивной и перед кассой. Тупые морды синих полицаев. Лисьи физиономии торговцев евреями. Жестокие лица сталинистов. Хамские рожи Марта[93]. Перепуганные рожи Августа[94]. Чванливые рожи Декабря[95]. Святая польскость святотатцев, которая осмелилась Польшу называть «Христом Народов»[96], а сама взращивала шпиков и доносчиков, карьеристов и неучей, палачей и взяточников, ксенофобию возвысила до ранга патриотизма, висла на ручках чужих дверей, верноподданнически целовала руки тиранов. То последнее испытание было необходимо! Неотвратимо. Благословенно. Может, наконец поймет теперь Польша, что мерзавец и святой живут бок о бок, также и здесь, над Вислой, как и по всему Божьему свету!
Он повернул голову, посмотрел на профиль Грушецкого. Не стану говорить ему всего этого, ибо есть еще в моем сердце капля милосердия. Достаточно собственных бед тащит на своих плечах этот мой Гиршфельд — коронный вице-канцлер. Бог дал приют его угнетенной душе. Не буду нарушать покой, искупленный страданиями поколений. Он мне симпатичен. Последний, кто так красиво ведет полонез. В профиль он немного напоминает Генека. А может, профиль Генека я и не помню вовсе? Так хотел запомнить, так старательно запоминал тогда, на углу Ксенженцей, и все-таки не помню! Какой нос был у Генека? Какая форма подбородка? Когда он приходит во сне, всегда вижу его анфас. В лыжной шапке на голове. В поношенном пальто, с болтающейся пуговицей. А профиля не помню. Какой же нос был у него, крупный? Еврейский? Как у этого здесь, который печально молчит, попыхивает трубкой и думает, наверное, что я — один из немногих людей на свете, кто знает его сокровенные тайны?
Куда же подевалась наша свобода, если не можем мы быть самими собой? Куда я подевался, когда пропал?
Мир лгал. Каждый взгляд был коварен, каждый жест подл, каждый шаг гнусен. Бог еще придерживал самое тяжкое испытание, гнет языка. Не спустил еще с цепей свору не знающих устали, покрытых пеной лицемерия слов. Слова кое-где тявкали, но были пока слабы, оставаясь на привязи. Не слова убивали тогда, лишь позднее предстояло им вырасти в банду убийц. Гнет слов еще не наступил, когда Бронек Блютман очутился перед Штуклером. Штуклер стоял в светлом прямоугольнике окна. За окном качалась на ветру зеленеющая веточка.
— Она лгала, — сказал Блютман. — Я знал ее еще до войны.
Штуклер покачал головой.
— Еврей не может подвергать сомнению слова немца, — сказал он спокойно. — Не в ошибке дело, хоть ошибок и не должно быть, но в упрямстве и самоуверенности.
— Господин штурмфюрер, память меня не обманывает. Перед приходом сюда она вовсе не пыталась делать вид, что…
Штуклер ударил его по лицу. Бронек Блютман отступил, опустил голову и умолк. Мир лгал. Его фундаменты были разъедены ложью, коварством и подлостью. Двузначность лжи, ее многозначность и многократность вызывали головокружение. Бесчисленность предательств и унижений. Разнообразие способов, методов и воплощений предательства. Я предал эту еврейку, но и она предала меня. Такого даже Христос не предвидел. Он был слишком прямолинеен. Иуде говорил: «Мой друг!», Петру кричал: «Прочь, сатана!» Может, таково было его чувство юмора?
Штуклер ударил снова, и Бронек Блютман снова отступил. Лживый мир. Все навыворот. Даже Христос произносил слова, которые были разновидностью предательства и лжи. Блуднице сказал: «Иди и не греши больше!» Как же могла она не грешить, если была блудницей, он же не повелел ей оставить блуд и стать покровительницей страждущих.
Ведь я ее помню еще с довоенных времен, эту еврейку! Никакой немец, никакой поляк не обладает даже сотой долей моего инстинкта, я ношу в себе такой еврейский компас, о каком они даже представления не имеют. Еврей всегда узнает еврея. Этот глупый, тупой бандит должен знать об этом. Мне можно доверять. А почему? Если я предал тех, могу предать и его! Всех могу предать, ибо меня самого предали.
Штуклер нанес третью пощечину. Ладонь Штуклера была слегка вспотевшей, теплой. Бронек Блютман больше не отступал. Удар был не таким сильным. Теперь он меня убьет, подумал он.
— Итак? — произнес Штуклер. — Все-таки ошибка, не так ли?
Почему он хочет унизить меня даже здесь, где я соображаю во сто крат лучше, чем он, чем все они, вместе взятые? Заглядывал ей в ухо, искал знаки, которых никогда не было. Может, еврейское ухо, подобно раковине, добытой в океане, шумит для него шелестом песков Иудеи? Не ухо, Штуклер, а взгляд! Я вижу его, Штуклер, меня ни один еврей еще не провел! В луче света, который отражается в еврейском зрачке, я вижу старого Моисея, праздник Песах и праздник Кущей, отчетливо вижу ковчег Завета, лица всех двенадцати колен Израиля, и Гаризим, и Сихем, и Вефиль, и Хеврон, все это я вижу в одном-единственном еврейском взгляде, от Идумеи, через Кармил, до самого Фавора и озера Генисаретского, и даже дальше, вижу Дан, и еще дальше вижу, аж до горы Ермон. Почему хочет он унизить меня на моей собственной земле? Не было никакой ошибки, это он попался в сети предательства, не надо было возводить мир предательства, Штуклер, а теперь мир предательства поглотит тебя без остатка, я не совершал ошибки, я владыка на моей земле, никто на этой земле не может быть сильнее меня.
— Господин штурмфюрер, — сказал Бронек Блютман. — Ошибка может случиться у каждого. Больше это никогда не повторится.
Напрасно я это говорю. Меня и так убьют. Все вокруг оболгано, испоганено и втоптано в землю. Почему я должен быть благороднее других? Вот я и говорю — ошибка. Говорю — ошибка, и вновь совершаю предательство, утрачиваю свою ценность, на что нужен Штуклеру какой-то тип, который совершает ошибки, такого типа следует отправить на Umschlagplatz[97] ни минуты не медля, для того чтобы ошибаться, у Штуклера есть свои собственные халтурщики с жирными холками и воловьими глазами, есть у него еще поляки, чтобы ошибаться, на что ему еврей, который совершает ошибки? А евреи существуют на свете для того, чтобы их убивать и чтобы не совершали ошибок. Я ошибки не совершал и буду убит. Как может существовать подобный мир?
— Я в последний раз терплю ваши ошибки, — сказал Штуклер. — Вон!
Не крикнул вовсе, сказал все это тоном спокойным, даже вроде вполне вежливым. Вернулся к столу. Прямоугольник окна был пуст. Только зеленая веточка и кусок неба. Бронек Блютман поклонился с уважением, но без униженности. Вышел из кабинета, закрыв за собой дверь. Прошел через секретариат, по коридору, по лестнице. Все равно меня убьют. Не сегодня, так завтра. Не убив меня сегодня, он совершил ошибку. Мы оба совершили ошибку, как забавно. Я совершил ошибку, так как не совершал ее, он же ее совершил, поскольку ожидает, что я не совершу ошибки, которая будет ошибкой, ибо если это не будет ошибка, то я совершу ошибку. Как все это забавно. Ложь, предательство, унижение, низость, донос, убийство, зверство, блудливость, ошибка, ошибочка, безумие, помешательство…
На улице он остановился. Деревья зеленые, небо голубое. Предательство зеленое, ложь голубая. Мир больше не существует, подумал Бронек Блютман. Мир умер. Кончился. Больше никогда мир не возродится. Издох на веки веков. Аминь. Ошибка, подумал он. Если такой великий, мудрый еврей, как Иисус Христос, совершал ошибки и заблуждался, то за кого ты себя принимаешь, Бронечек! Ничтожный жиденок, метр восемьдесят четыре ростом, еврей-верзила, можно сказать, а все же ничтожный жиденок, Бронечек. Ошибка? Черт с ним, пусть ошибка. Отныне обхожу за версту пани Зайденман. Всех варшавских шлюх из предвоенных дансингов за версту обхожу. Настигаю своим смертоносным взглядом лапсердачников, лоточников, доходяг. Еврейских шлюх обхожу, потому что их уши, как раковины южных морей, источают музыку спасения. Мир был построен на предательстве, лжи и унижении. Не станем отрицать, что Каин все же прикончил Авеля. Не станем отрицать! В начале было предательство, ложь и унижение Каина. Что ему еще оставалось, как не взять камень и убить Авеля? Что ему еще оставалось, если Бог не дал ему никакого выбора?
Бронек Блютман остановил рикшу, сел и велел ехать на площадь Нарутовича. Рикша сопел и покашливал.
— Что с вами? — спросил Бронек Блютман.
— Грипп меня замучил.
— Надо было остаться в постели.
— Кому-то можно, кому-то нет, — ответил рикша. Потом оба молчали. Над ухом Бронека Блютмана по-прежнему раздавалось тяжелое сопение. На площади Нарутовича он дал рикше щедрые чаевые.
— Поставьте себе банки, — сказал он уходя.
[91] В 1569 г. Польша и Литва образовали единое государство — Польско-Литовскую унию, просуществовавшее до XVIII в.
[92] Великий князь Константин Павлович (1779–1831) — фактический наместник российского императора в Варшаве.
[93] В марте 1968 г., после студенческих беспорядков, в Польше началась антисемитская кампания.
[94] В августе 1980 г. началась забастовка на верфях в Гданьске; начало образования профсоюза «Солидарность».
[95] В декабре 1981 г. в Польше было введено военное положение, повлекшее за собой интернирование многочисленных участников «Солидарности».
[96] Символ польского мессианизма XIX в.: Польша страдала подобно Христу, умерла (подверглась разделам), но в будущем воскреснет.
[97] Перевалочный пункт (нем.). Железнодорожная станция на территории Варшавского гетто, где производилась погрузка людей в эшелоны для отправки в концлагеря смерти.